Сайт Персональная история русскоязычного мира


Домой Форум Архив форума Блог SQL-Базы DSO-базы Гено-базы Проекты Статьи Документы Книги Чат Письмо автору Система Orphus

Никитин Б. Многострадальные. Очерки быта кантонистов

См. второе издание (2001 года) Кадеты и юнкера. Кантонисты. А. Марков. Кадеты и юнкера; В.Н. Никитин. Многострадальные. — М.: Воениздат, 2001. — 262 с. — (Редкая книга). — ISBN 5-203-01903-7 c.129-261
Ниже представлен текст по изданию 2001 года, представленный на сайте militera.lib.ru, с исправлением замеченных расхождений со сканами книги 2001 г.
См. также текст и сканы книги 1872 года: В.Н. Никитин. Многострадальные. Очерки быта кантонистов. Издание Колесова и Михина. Спб., 1872
— 131, V

ПРЕДИСЛОВИЕ

Так как кантонистов 14 лет уже не существует, то мы полагаем небесполезным предпослать нашим дополненным очеркам кратчайшую историю учреждения, развития и упразднения заведений военных кантонистов.

Начнем с того, что слово «кантонист» — французское и во Франции, Пруссии и России означало одно и тоже — мальчики, воспитывавшиеся для поступления в военную службу. В Пруссии, например, каждый полк для своего комплектования имеет приписанный к нему кантон, или округ, и люди, обязанные оттуда к поступлению в военную службу, называются кантонистами. В России название это было присвоено солдатским сыновьям, подлежавшим по самому своему происхождению военной или и другого рода, но обязательной службе. Кантонистами первоначально у нас считались сыновья нижних чинов, прижитые или во время нахождения их в службе военной, или и в отставке, но до водворения их в казенных селениях; все незаконно рожденные женами солдат и рекрут сыновья при жизни мужей; солдатскими вдовами, а также подкидыши мужеского пола к нижним воинским чинам.

В 1721 году император Петр Великий, предвидя пользу, какую могла бы получить армия от обучения хотя бы части поступавших в полки солдатских детей грамоте и мастерствам, повелел учредить при каждом пехотном, гарнизонном полку школу на 50 человек, а для содержания их, без особых на то издержек, оставлять незамещенными в каждом полку такое же число солдатских вакансий; что в 49 полках и одном батальоне составляло 2475 человек, в числе коих значились дети армейских и гарнизонных нижних чинов. Школы эти, названные гарнизонными, открылись в том же, 1721 году. Затем, продолжая развиваться в течение всего царствования Петра Великого, эти школы окончательно организовались при императрице Анне Иоанновне: указом 21 сентября 1732 года «для пользы и облегчения государства в рекрутах» было постановлено: в дополнение к прежним 50 иметь в каждом полку еще по 14 вакансий, по восьми в роте, и из сберегавшейся от того суммы содержать в остзейских полках по 82, а во внутренних — по 80 человек. В эти школы поступали дети от 7 до 15 лет. Первоначально они были обучаемы российскому чтению, письму и арифметике; по оказании же удовлетворительных успе-


— 132 —

хов — обучались, смотря по способностям: 10 человек — артиллерии и фортификации; 20 — пению и музыке; 10 — слесарному мастерству и 10 — письмоводству; успевшие в сих предметах по достижении пятнадцатилетнего возраста поступали в армейские и гарнизонные полки, где уже начальство заботилось об их повышении; неуспевшие отсылались в рядовые матросы и денщики, а оказавшие особенные способности для большего усовершенствования оставлялись в школе до 18-летнего возраста; наконец, неспособные с малолетства к изучению даже одной грамоты обучались столярному, токарному, плотничному, кузнечному, портняжному и сапожному ремеслам, чем их занимали также до 15 лет. Школы состояли в ведении особо определенных к ним офицеров и поручались особенному попечению комендантов, вице-губернаторов и самих генерал-губернаторов.

Далее, в царствование императрицы Елисаветы Петровны, число учеников школ возросло до 6002 человек; а так как по числу армейских и гарнизонных полков это число воспитанников правительству представлялось недостаточным, то сенатским указом 1758 года все солдатские сыновья причислены были исключительно к военному ведомству, причем установился порядок распределения их по школам. Потом вследствие переформирования всех гарнизонов 19 апреля 1764 года положено было иметь в каждом батальоне 36 вакансий, по шести в роте, для содержания школы на 54 человека, с оставлением в своей силе прежних главных их оснований с некоторыми, впрочем, улучшениями; а 7 июля 1765 года подобные же школы были заведены в сибирских крепостях: в Омской — на 150, а в Петровской, Ямышевской и Бийской — на 100, всего на 450 человек, и как в новых, так в старых школах с особого разрешения Военной коллегии воспитывались дети не только нижних чинов, но и некоторых штаб- и обер-офицеров; во всех же школах, включая и учрежденные в последующие годы царствования императрицы Екатерины II, в 1796 году число мальчиков простиралось до 120 000 человек.

В царствование императора Павла I 23 декабря 1798 года при учреждении Императорского военно-сиротского дома (бывшего впоследствии сперва — Павловского кадетского корпуса, а наконец — Павловского военного училища) все состоявшие при гарнизонах школы были переименованы в отделения сего дома под названием «военно-сиротских отделений», куда воспитанники принимались не старше восьми, а выпускались не моложе 18 лет от роду, и с тем вместе самые школы получили новое, лучшее устройство. Всех отделений было учреждено 66, а число воспитанников в С.-Петербурге и Москве — по 1500, Кронштадте, Риге и Николаеве — по 1000, Архангельске — 700, Киеве — 600, Казани — 500, крепости Св. Димитрия — 450, в 16 меньших отделе-


— 133 —

ниях — от 200 до 400 и еще в 51 — от 50 до 150, а всего составилось 16 400 человек.

При императоре Александре I число отделений постепенно умножалось, и в 1805 году солдатским детям присвоено название кантонистов. 4 апреля 1817 года издано положение о приготовлении кантонистов в аудиторы и о порядке определения и производства их, для чего велено было выбрать из военно-сиротских отделений 100 кантонистов не моложе 16 лет, способных и знающих хорошо писать, для определения их на 6 лет аудиторскими писарями в Аудиториатский департамент и ордонанс-гаузы с производством их потом в аудиторы, в полки. 11 января 1824 года все военно-сиротские отделения поступили под непосредственное начальство главного над военными поселениями начальника графа Аракчеева, который для уменьшения числа больных кантонистов в отделениях испросил Высочайшее разрешение вместо семилетнего возраста посылать солдатских детей в отделения с десяти лет, в том уважении, что моложе сего возраста они требуют еще женского присмотра, причем определено было воспитателям за содержание у себя кантонистов в течение не менее пяти лет выдавать от казны, в награду, по 10 рублей за каждого в год.

В царствование императора Николая Павловича сформированы из кантонистов вдобавок к существовавшему одному еще три учебных карабинерных полка для приготовления унтер-офицеров в армейские полки; кроме того, 3 декабря 1826 года военно-сиротские отделения переименованы в роты (по 250 человек в каждой), полубатальоны (из двух рот) и батальоны (из четырех рот) военных кантонистов, составивши, таким образом, ученые бригады кантонистов, кроме отделений Оренбургского и Сибирского края, которые также переименованы 27 апреля и 18 августа 1827 года. Образование кантонистов в преобразованных заведениях тогда распределено было на учение в классах, учение фронтовое и обучение мастерствам. Независимо от того учреждены: 8 сентября 1827 года в С.-Петербургском батальоне кантонистов — учительские классы для приготовления учителей во все батальоны; в 1830 году — школы при полках гвардейского корпуса для образования кантонистов; 11 апреля 1831 года — при кадетских корпусах особые школы для воспитания детей инвалидов, находившихся при корпусах; 26 марта 1832 года при С.-Петербургском же батальоне — Аудиторская школа; 8 августа 1836 года из кантонистов созданы эскадроны по 120 и батареи по 136 человек от 14 лет и выше в округах Украинского и Новороссийского военных поселений для доставления более способов к комплектованию унтер-офицерами и фейерверкерами поселенных полков 1-го и 2-го резервного кавалерийского корпусов и 5-й легкой кавалерийской дивизии; 8 ноября 1836 года воронежские батальоны кантонистов приноровлены для комплектования полков и батарей 3-го резер-


— 134 —

вного кавалерийского корпуса; 9 марта 1840 года поведено было сформировать в округах Киевского и Подольского поселений эскадроны кантонистов для комплектования 1-й кавалерийской дивизии, по одному эскадрону для каждого полка этой дивизии; такие же, наконец, школы введены были в артиллерийском и инженерном ведомствах.

В существовавших в 1854 году заведениях для образования военных кантонистов воспитывалось следующее число их.

Под главным начальством бывшего департамента военных поселений

В заведовании инспектора батальонов военных кантонистов

В пяти учебных бригадах, состоявших из 13 батальонов, девяти полубатальонов и трех отдельных рот, было с лишком 19 200 человек.

В особых частях, состоявших при батальонах:

В С.-Петербургском:

в неранжированной роте с музыкантскою командою — 250 человек;

в писарских классах — до 100 человек; в школе телеграфических сигналистов — 100 человек; в Аудиторской школе — 100 человек;

в малолетнем дворянском отделении при Аракчеевском кадетском корпусе в селе Грузине, Новгородской губернии, — 200 человек.

В заведовании инспектора всех кантонистских эскадронов резервной кавалерии

В ведении инспектора резервной кавалерии, но при управлении учебною частью инспектором батальонов военных кантонистов: при двух батальонах в Воронеже, принадлежавших ко 2-му резервному кавалерийскому корпусу, — 2800 человек;

в двух артиллерийских батареях без орудий — 272 человека; в неранжированной роте — 250 человек; в 40 кавалерийских эскадронах и пяти артиллерийских батареях без орудий, в округах военного поселения 1-го и 2-го резервных кавалерийских корпусов — 5480 человек;

в военных поселениях Киевской и Подольской губерний — 480 человек.

В заведовании инспектора учебных карабинерных полков Неранжированные батальоны всех четырех полков — 2850 человек.


— 135 —

В заведовании инспектора Балаклавского греческого пехотного батальона

Одна рота — 250 человек.

В заведениях, учрежденных для образования кантонистов, не зачислявшихся в батальоны, и состоявших в заведовании:

а) командира отдельного гвардейского корпуса под инспекцией инспектора батальонов военных кантонистов: в школах кантонистов гвардейского корпуса при 12 пехотных полках — по 60 и более; девяти кавалерийских — по 30, трех артиллерийских бригадах и саперном батальоне — по 20 и при штабе первых шести гвардейских инвалидных рот по 50; всего до 2000 человек;

б) под ведением главного начальника военно-учебных заведений: в школах кантонистов кадетских корпусов — неопределенное число;

в) в ведении инспектора местных арсеналов: в технической артиллерийской школе — 100 человек и в коновальной артиллерийской школе — 70 человек;

г) в ведении инспектора пороховых заводов: в школе для образования мастеров и подмастерьев порохового, селитренного и серного дела при Охтенском пороховом заводе — 36 человек; в школах при пороховых заводах — 75 человек;

д) в ведении инспектора оружейных заводов: в школах при оружейных заводах для детей оружейников — до 800 человек;

е) в главном заведовании директора военно-топографического депо: в школе топографов — 120 человек;

ж) в ведении Медицинского департамента Военного министерства в фельдшерских школах при госпиталях и в ведении императорских военно-конских заведений, в Императорской С.-Петербургской медико-хирургической академии для приготовления в ветеринарные помощники — неопределенное число.

Так что независимо от обучавшихся в школах, при самых войсках учрежденных, а равно тех, числительность коих не проставлена выше, всех воспитывавшихся в названных заведениях мальчиков состояло налицо: в 1824 году — до 120 818 человек, в 1842 году — 35 450 человек, а живших при родителях и родственниках — 185 640 человек, при войсках — 71 900 человек, а всего — около 293 000 человек. Засим в продолжение 18 лет постепенно приводилась в известность числительность всех солдатских детей, по происхождению своему принадлежавших военному ведомству; их оказалось 172 000 человек.

Этот громадный контингент мальчиков вызвал со стороны правительства распоряжение 26 января 1835 года: чтобы брать в батальоны, полубатальоны и роты тех только 14-летних кантонистов, отцы коих служили в войсках, да круглых сирот, родствен-


— 136 —

ники которых по бедности не в состоянии были содержать их; достигавших же 20-летнего возраста определяли прямо на службу.

Из кантонистов, принадлежавших военному ведомству, увольнялись:

1) все сыновья лиц, дослужившихся по военной или гражданской службе до штаб-офицерского чина или получивших какой- либо орден, и прижитые ими законно в солдатском звании — по случаю сообщения помянутым чином потомственного дворянства;

2) один из сыновей нижних чинов, достигших обер-офицерского чина по строевой службе, по их выбору, если они не имели других сыновей, прижитых ими в обер-офицерском звании, — тоже для причисления к дворянству;

3) один из сыновей отставных нижних чинов, получивших на войне такое увечье, которое мешало заниматься хозяйственными трудами, а также и вдов, мужья коих были убиты в сражениях и умерли на службе или в бессрочном отпуску, — для успокоения их старости.

Право помещения мальчиков в эти заведения имели и офицеры, и дворяне, и даже духовенство; законные же и незаконные сыновья солдат обязывались непременно туда поступать с 10- до 14-летнего возраста, и учиться в каких бы то ни было гражданских училищах им раз навсегда положительно воспрещалось. Далее, на основании нескольких особых, постепенно издававшихся узаконений, в те же заведения направлялись сыновья: бедных жителей Финляндии и цыган, там кочевавших, польских мятежников и солдат, шляхтичей, не доказавших свое дворянство, раскольников да малолетние: рекруты-евреи, бродяги, преступники и бесприютные. Затем по достижении мальчиками в заведениях 18—20-летнего возраста и по окончании учения они назначались в писаря, фельдшера, вахтеры, цейхдинеры, цейхшрейберы и т.п. нестроевые должности военного и морского ведомств, частию во фронт, а некоторые учителями в те же самые заведения, из которых вышли. Прослужить должны были: дворяне — 3 года, обер-офицерские дети — 6, духовных, например дьяконов, — 8 лет, а остальные — общий тогдашний солдатский срок — 25 лет, если ранее не производились в чиновники: за отличие — за 12, а за обыкновенную выслугу — за 20 лет. Солдатские сыновья, в какой кто губернии родился — к тому местному заведению его и приписывали, и до 10—14 лет он оставался при отце или матери, которые получали на него в год рубля по три на воспитание, а потом его брали в заведение на казенное содержание; евреев же и поляков для того, чтобы ими приумножить православных, всегда пересылали далеко от родины: киевских, например, в Пермь, и отнюдь не ближе Нижнего Новгорода. Воспитывались во всех заведениях ежегодно от 245 000 до 270 000 человек (дворяне и им подобные привилегированные мальчики составляли в заведениях самый ничтожный


— 137 —

процент), а стоили казне все заведения от 2 450 000 до 2 700 000 рублей в год. В таком однообразном, ни в чем не измененном положении застал заведения 1857 год.

25 декабря 1856 года обнародован был знаменательный указ Сената о прекращении обязательного приема в кантонисты солдатских сыновей, а в рекруты маленьких евреев и всех прочих вышеперечисленных мальчиков. Мало того: тот же указ разрешал родителям, родственникам, опекунам и даже знакомым находившихся в заведениях кантонистов без различия происхождения взять назад к себе и воспитывать кому как вздумается; тех же, которых никто не примет, повелевалось оставить в заведениях, причем с выходом впоследствии на службу, им предоставлялись права вольноопределяющихся, то есть покинуть службу во всякое (кроме военного) время, когда они того пожелают. Результатом этого указа на практике получилось то, что менее чем через год числительность кантонистов не превышала третьей части штатного их комплекта. Эта малочисленность вызвала новую реформу: в 1858 году батальоны, полубатальоны, эскадроны, дивизионы и роты кантонистов были упразднены, а вместо них открыты 20—25 училищ военного ведомства, в которые перевели кантонистов, оставшихся неразобранными в закрытых заведениях. В училища установлено было принимать вновь исключительно желающих из всех без различия сословий; программа наук в них поднялась до курса уездных училищ, фронтовые учения были окончательно похерены, мальчики названы «воспитанниками», а назначение их определялось в писаря, кондукторы и топографы военного же ведомства; прослужить в этих званиях, за воспитание, им надлежало 6 лет. Тем и канули в вечность кантонистские заведения, а самое слово «кантонист» перестало означать отдельную касту людей, готовящихся в солдаты.

Вот краткая история кантонистов, о воспитании которых в литературе ничего не говорится. Между тем, сложив числительность находившихся в заведениях в продолжение хоть только 31 года (с 1826 по 1857 год включительно) кантонистов и стоимость их за этот период, выходит, беря хоть среднюю лишь цифру, что их прошло через заведения 7 905 000 человек, а на их содержание истрачено 20 150 000 рублей — сумма громаднейшая. Отсюда рождается естественный вопрос: стоила ли по крайней мере хоть игра свеч? На вопрос этот и отвечают отрицательно предлагаемые вниманию читателей «Очерки быта кантонистов»; ответ этот неопровержим, потому что, сколько нам известно, воспитание кантонистов было во всех заведениях совершенно одинаковое; эти же «Очерки» пополняют, кроме того, доселе остающийся в литературе пробел о том, что творилось с кантонистами в довольно близком к нам прошлом.


— 138 —

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Свежо предание, а верится с трудом.
А. Грибоедов

I
Первый путь

По отлогому берегу судоходной реки одной из приволжских губерний тянулись когда-то в один ряд, между мелким кустарником и молодыми березками, двадцать—тридцать плохоньких крестьянских избушек. Деревня эта принадлежала старому помещику-домоседу, а в ней в числе прочих жил молодой крестьянин Гаврило Прохоров. Едва он женился на красивой девушке Варваре, как сдали его, по прихоти помещика, в солдаты. Варвара, оставшись без мужа, сперва сильно роптала на судьбу, но потом мало-помалу утешилась и прижила с одним из солдат, стоявших в деревне на зимних квартирах, сына Василия.

Василий жил вместе с матерью в доме вдового отца Гаврилы Антона Дормидонтовича. Жизнь его ничем не отличалась от житья всех прочих крестьянских ребятишек: он бегал по улице в одной рубашонке, полоскался в лужах, выгонял коров, а время между тем все шло да шло вперед. И не успело миновать каких-нибудь десяти лет, как вдруг в одно сентябрьское утро нежданно-негаданно возвращается домой исхудалый, состарившийся и на деревянной ноге Гаврило Антоныч: по милости ядра, оторвавшего ему ногу, дали ему отставку с надписью на ней: «Бороду брить, по миру не ходить».

Варвара, увидав безногого Гаврилу, вздрогнула за себя, за Васю, не могла впопыхах сообразить, что сказать про него, но Вася влетел в избу с криком «мама» и сразу разрешил все недоумения. Уязвленный Гаврило вспылил, кинулся было на Варвару, но, урезониваемый своим отцом, он помолчал несколько дней, взглядывая исподлобья то на жену, то на ее сына, и затем, качнув головой, решил, что надо простить жене по той весьма простой причине, что, бродивши много лет сряду по белу свету, он и сам, как признался отцу, делывал то же, что сделал ему его собрат.


— 139 —

Вася, в свою очередь, тоже как-то сумел понравиться Гавриле; тот на досуге стал забавляться им, учил его быть солдатом, а потом и в самом деле настал черед и Васиной службы: его потребовали в кантонисты. Это событие сильно опечалило всю семью, чувствовавшую горячую привязанность к ребенку.

Начались приготовления. Мать принялась шить сыну белье, вязать обувь, варила, пекла. Антон побывал на базаре в торговом селе, продал там мешок ржи, купил Васе теплую верхнюю одежду и обувь; а Гаврило остриг мальчика по-солдатски, преподал ему несколько уроков воинской субординации и, когда наступил наконец день разлуки и две котомки Васи были уже наполнены: одна — деревенским и солдатским имуществом (в ней были сапожные щетки, гребенка, игольник, шило и нитки), а другая — съестными припасами, Гаврило Антоныч, тяжело вздохнул, взял мальчика обеими руками за голову и сказал ему:

— Ну, Вася, ты теперь идешь на службу царскую: учись тамотка, особливо грамоте, да почитай начальство, не груби. Пуще всего помни: не груби — и все будет ладно. Может, еще и в офицеры превзойдешь. И это бывает. Проси дедушку, пусть благословит на дорогу.

Он повернул его к своему отцу. Антон молча перекрестил Васю, надел ему на шею купленный на базаре за 2 копейки образок и, крепко поцеловав его, одной рукой передал его матери, а другой вытер глаза.

Варвара заголосила.

— Полно, Варя, надрываться-то попусту, — заговорил Гаврило, — его, чай, не убивают, ну и реветь нечего. Ехать пора.

— Из ейной, чай, малец утробы-то, — вмешался Антон, — ну и не трожь: пусть плачет.

Варвара завыла пуще прежнего. Вася, глядя на нее, тоже хныкал.

Когда же все трое, Вася, Гаврило и Антон, сели в сани, Гаврило ожесточенно хлыстнул лошадь, и они выехали со двора. Варвара так и осталась с разинутым ртом на крыльце, следя помутившимся взором за отнятым детищем.

К утру наши путники приехали в уездный город, представились в канцелярию инвалидного начальника, узнали там, что отправка будет через день, и остались ее ждать. Это последнее дорогое время прошло для Васи незаметно: его ублажали пряниками, орехами, водили гулять по улицам.

Ранним утром 26 октября 1846 года Антон, положив семь рублей ассигнациями в кожаный кошелек, надел его Васе на шею, спрятал его ему под рубашку, строго наказал никому не хвастаться, что у него есть деньги, внушил беречь их про черный день, дал ему в карман на расходы еще копеек 50 и затем привел его на сборный пункт — городскую площадь, перед острогом. Там уже


— 140 —

стоял ряд подвод с наваленными на них котомками. Тут же толпилось человек 20 арестантов, а позади их два мальчика-кантониста, к которым унтер тотчас же присоединил и Васю.

«Смирно!» — скомандовал унтер, когда из ворот острожного дома показался инвалидный начальник, седой прапорщик.

Все встрепенулись. Унтер вынул из-за обшлага шинели список и, идя по линии, стал перекликать партию. Сзади его важною поступью шел прапорщик.

— Отзываться громче, школа семиглазая, — крикнул он, — розгами высеку.

При таком приветствии мальчики переглянулись и визгливо стали откликаться.

По окончании переклички Антон и Гаврило, крадучись, отдали последний поцелуй Васе, а гривенник — конвойному, чтоб поберег их малого до губернии. Мальчиков посадили на подводу. Партия повернулась направо и тронулась в дорогу. Тут только Вася понял, что он уже не деревенский, а казенный человек, и ему стало жутко. Взглянув издали на родных, он заплакал навзрыд.

А Антон с Гаврилою, проводив глазами удалявшуюся партию, постояли среди улицы, повздыхали, молча вернулись на постоялый двор, запрягли лошадку и отправились домой, понурив головы.

Партия вышла за околицу. Мальчики, сидя в широких деревенских розвальнях, стали между собой понемногу знакомиться.

— Тпру-ру... Стой! — приказывал унтер.

Следом за унтером шел человек средних лет, бритый в полголовы, с торчавшею клочьями бородою, тощий, бледный как смерть, в серой арестантской одежде и в кандалах.

— Эй, вы, бесенята, сдвиньтесь-ка ближе и дайте вот ему место где сесть! — сказал унтер.

Мальчики сдвинулись и испуганно глядели на арестанта. Но, отъехав полстанции, они перестали бояться его, а он, забавляя их рассказами, сумел к концу станции так расположить их к себе, что выманил даже у них по семитке (2 копейки).

На станции партию развели ночевать: арестантов — в этапный дом, а мальчиков — в крестьянскую избу. С рассветом, после новой переклички, партия снова потянулась вчерашним порядком. Арестант в продолжение всей дороги всячески втирался к мальчикам в дружбу и довольствовался их домашними харчами. Но скоро запасы истощились; они принялись тратить деньги, а потом и самим им пришлось оставаться на одной пище жалостливых хозяев во время ночлегов. Иногда, впрочем, хозяева ничего не давали из варева, и тогда мальчики ели казенный хлеб с водой; спутник же их, арестант, не мирился с таким положением и не задумывался находить новые источники есть получше.


— 141 —

Раз остановилась партия на привале. Арестанты пешие обступили торговку, а арестант, сидевший с мальчиками на подводе, говорит одному из своих собеседников:

— Пойди, Миколаша, стащи потихоньку у бабы вон этот ситцевый платок.

— Ишь ты, ловкач какой, — отвечал научаемый Николай Филиппов, — увидит — вихор-то так надерет, што ахти.

— Небось не увидит, вишь заегозила со своими пирогами, теперь хоть косу у ней отрежь — не спохватится. Я бы сам стянул, да, вишь ты, звенят, — указал он на цепи. — Да встать-то мне не велят. Иди же, будь молодец. Ежели же заметит — улепетывай скорей сюда, в обиду не дадим.

— Нет, што-то боязно, право, боязно: унтер увидит, — отговаривался мальчик.

— Полно артачиться-то, глупый ты этакий! Гляди, как сойдет- то. Только беги, не зевай. Стянешь, продадим на станции за двугривенный, да и яичницу сделаем. Ей-ей так.

Яичница победила колебания Филиппова. Он отправился к торговке, вытянул, подкравшись на цыпочках, платок из-под корзинки и уж пустился было бежать, но торговка заметила, опрометью бросилась в погоню, схватила его и притащила за ухо обратно к завалинке, где торговала.

— На вот тебе вора, служба, на! — сердито затарантила она, толкнув Филиппова к сидевшему там унтеру. — Как тутотка торговать-то, коль таких мошейников ведешь? А еще похвалялся: у меня, говорит, народ смирный, ничего не тронет. Ты, служба, либо гривну, что дала, назад подай, либо хорошую таску задай эвтому шалыгану.

Филиппов стоял ни жив ни мертв.

— Как ты смел воровать? — грозно спросил унтер. — А?..

— Я... я... меня подучил... арест... видит Бог, не сам. Прости, дяденька, — взмолился Филиппов.

— Да разве ты должон других слушать? — вскипел унтер. — А?!. Вот тебе, вот тебе, поганец этакий, — продолжал он, переваливая Филиппова с руки на руку. — Пешком до станции! — заключил он.

И Филиппов прошел верст 12. У него в ушах звенели затрещины, голова горела, ноги еле двигались, стужа пронимала насквозь; слезы так и лились от горя и стыда.

Путешествие тянулось целых десять дней; наконец партия очутилась на большой дороге. Тут была одна из тех станций, на которых партии сходились из нескольких уездов. По пересортировании партий в нашей остались три мальчика, четыре арестанта и пять переселенцев. На всех их дали одну подводу, которую высоко нагромоздили поклажею; на поклажу усадили мальчиков, и партия отправилась дальше. Во избежание хлопот — разводить


— 142 —

и собирать мальчиков по деревне — их стали помещать на ночлег вместе с арестантами в этапных острогах. Холодные, грязные конуры, выбитые стекла, заткнутые тряпицами форточки, вонь, звяканье цепей, обломанные дощатые нары — такова была ночная обстановка измученных дорогою детей. Мальчики не могли глаз сомкнуть целые ночи напролет, и все это навевало на них какой-то ужас и страх.

После одного из таких ночлегов мальчик Иван Степанов жаловался унтеру на покражу рубашки и полотенца.

— Вещи, пожалуйста, вели отдать, — молил ребенок, — мне скоро надеть нечего будет.

— Да я-то тебе караульщик, что ли? — закричал унтер. — С вами только хлопочи, школа проклятая! Береги, бесенок, береги вещи-то, — продолжал он, щелкая мальчика двумя пальцами по носу.

— Чем же я виноват-то, коль украли? — оправдывался, увертываясь от щелчков, сквозь слезы Степанов.

— Гляди в оба, и все цело будет. А то только воров плодишь, каналья этакая!

Наутро унтер предложил сделать, по гривне с брата, складчину на подводу, не то грозил тащить пешком с котомками на плечах. Партия повиновалась. Увидев возможность добывать таким легким способом деньги, унтер поставил себе это ежедневным правилом. Потом, узнав, что у Васи на шее есть деньги, он начал у него понемногу выманивать и их.

— Дай-ка мне четвертак, — говорил он, усевшись возле Васи на нарах в остроге. — Потому мне очень нужно.

— Будет с тебя, ты, дяденька, и то уж много выклянчил. Не дам.

— Не дашь?

— Нет, не дам. Ишь повадился: дай да дай...

— Так ты еще, мозгляк, грубить начальству?

И Вася после нескольких угроз снова вынимал четвертак и думал о том, когда бы только скорей окончилась дорога.

Конец уже был близок. На последней станции унтер нашел нужным дать совет мальчикам, как вести себя перед будущим их начальством.

— Ежели начальство вас спросит, отвечать громко: «Всем довольны», — вразумлял он. — Получали, мол, тоже сполна все. Слышите? Потому, Боже сохрани!

У заставы унтер припарадился, перекрестился и повел партию фронтом в острог. Сдав там арестантов, он переночевал с мальчиками в пересыльной казарме и рано утром привел их в казармы заведения кантонистов, сдал их благополучно по принадлежности и отправился восвояси.


— 143 —

II
ПОНЕДЕЛЬНИК.
ПЕРВАЯ РОТА НА ФРОНТОВОМ УЧЕНИИ

Был шестой час утра. К одной из кроватей задней линии подошел кантонист-часовой и разбудил нашего героя Василия Иванова. Он сел на кровать, протер глаза, порывисто вздохнул, потянулся было, зевнул, но сейчас же встал. Надо было чистить сапоги. Достав из кроватного ящика ваксу, он развел ее в черепке и принялся за работу. Работа шла довольно успешно. Вдруг кто-то отчаянно закричал во сне: «Помилуйте, ваше благородие, никогда не буду, помилосердствуйте». Крик раздался так неожиданно, голос был такой раздирающий, что Иванов вздрогнул и выронил из рук щетку; та упала на черепок с ваксой, и вакса разлилась по полу промеж кроватей. Он испугался этого события и заплакал. На беду проснулся его дядька и, узнав, в чем дело, встал и велел ему нагнуть шею. Тот не понял.

— Нагни, тебе говорят, шею, ну... уткни голову вниз, — спокойно наставлял дядька своего племяша.

Иванов повиновался, недоумевая, однако, для чего это.

— Стой, — добавил дядька и, попридержав голову племяша левой рукою, правую раскачал в воздухе и ударил ею с размаху Иванова по шее. Тот взвизгнул на всю комнату. Но это было так обыденно, что никого не встревожило и не разбудило. Иванов рванулся было от дядьки, но напрасно: тот крепко вцепился в него.

— Ты не кричи, — приговаривал дядька, — не кричи, когда дело делаешь, осторожен будь и рта не разевай, а напакостивши — не хнычь. Вот что! — такими словами сопровождал свои удары первый и самый ближайший начальник новичка.

Кроме дядьки начальства в заведении было пропасть. Заведение состояло из четырех рот. Рота, заключавшая в себе более 300 кантонистов, делилась на четыре отделения (капральства), капральство — на четыре десятка. В роте начальствовали: ротный командир, фельдфебель, четверо капральных: унтер-офицеры и ефрейторы (на кантонистском наречии первые — правящие, а последние — капралы). Кроме того, тут было 20 десяточных ефрейторов, столько же виц-ефрейторов да до 100 дядек. Должностные отличались по значкам на погонах. Фельдфебелями и правящими были учителя-унтер-офицеры и просто унтер-офицеры; в капралы же — десяточные ефрейторы и виц-ефрейторы — выбирались из среды самих кантонистов такие, которые отличались ловкостью и, главное, красотою.

— Вставать, вставать! — раздалось по комнатам на разные голоса.


— 144 —

Кантонисты мигом встали и принялись: кто застилать кровать, кто расправлять брюки, обчищать куртки; шли умываться. Спустя четверть часа всех согнали одеваться на заднюю линию, а на переднюю выступили дневальные, начали сбрызгивать водой изо рта пол, подметать его, стирать поднявшуюся густым столбом пыль. Далее одетые в куртки мальчики подвергались осмотру: новички — со стороны дядек, дядьки — виц-ефрейторов, виц-ефрейторы со всеми вместе были осматриваемы ефрейторами. Всякий высший начальник старался находить неопрятность, неисправность в одежде низшего, ему подведомого начальника и тут же щипал его за волосы, рвал за уши, бил кулаком; а наказуемый, лишь только освобождался от наказующего, немедленно придирался к своему подчиненному и на нем вымещал свою боль. Таким образом, побои передавались до новичков включительно; им бить уже некого было.

— Второе капральство, на молитву! — раздался голос правящего, и человек 70—80 столпились в угол, к образу. Правящий задал тон, и кантонисты запели. Но правящий недоволен.

— Если завтра так же плохо споете, как сегодня, — говорит он, — всех без обеда оставлю. Теперь по местам — иду койки осматривать.

Кантонисты мигом очутились возле своих кроватей и принялись взбивать мочальные подушки, обтягивать простыни, одеяла. А правящий с капралом, вооруженным пучком розог, пошел осматривать кровати. Отворачивал где одеяло, где тюфяк; приказывал выдвигать кроватный ящик, вынимать из него вещи, заставлял при себе же опять складывать их по установленной форме и прятать обратно в ящик, но прятать так, чтобы посередине ящика непременно лежали: полотенце, гребенка, ложка и зеркальце, если оно имеется. Видно, того требовал порядок.

— Капралы! За хлебом! — раздался по комнате новый крик по окончании осмотра кроватей.

Капралы отправляются на зов к фельдфебельской каморке, возле которой расположен стол; на нем поставлены чернильница, песочница, счеты, какие-то бумаги и в жестяном подсвечнике горит сальная свеча. У стола сидит заспанный кантонист лет 17. Это ротный писарь и его канцелярия. Подойдя к столу, четыре капрала, люди с писарем близкие, сели: кто на табурет, кто на окно, кто и на стол, а на приличном от них расстоянии стали навытяжку человек десять простых кантонистов, пришедших за хлебом для капральств. На ближайшей к столу кровати стояли две огромной величины корзины с нарезанными ломтями.

— В первое капральство отпусти 63 ломтя, — приказывает писарь дежурному ефрейтору, заведующему хлебом.


— 145 —

— Ну уж и 63! — возражает капрал Бирков, стройный 18-летний юноша. — Прибавь, Петя, ломтей десять на мое рыло; я, чай, знаешь, люблю поесть.

— Прибавь ему десять ломтей, — велит писарь дежурному. Потом, обращаясь к Биркову, прибавляет: — Чур, помнить: у Рудина в классе урок не спрашивай, а то учитель испортит оплеухами всю его «маску» (красоту), тогда всем нам житья не будет от фельдфебеля.

— Во второе капральство 65 ломтей, в третье — 80, — продолжал Бобров.

— Ты, Петя, в уме али нет? — заговорил капрал Андреев. — А на прибывших? Их ведь шесть человек.

Бобров хватает рапортичку, счеты и щелкает костями.

— Твои прибывшие пропущены, — решает он. — Ну да они, я думаю, еще деревенских кокурок (сдобные сухие лепешки) не доели. Завтра вытребую, а сегодня пусть так останутся.

— Как же без завтрака!

— Да очень просто: на нет и суда нет.

— Что же ты делаешь? Одним по 15 ломтей лишних, а других голодными оставляешь, — вмешивается капрал четвертого капральства Калинин.

— Тебе-то что надо? — прерывает Бобров. — Думаешь, и тебе прибавлю? Как же, держи карман.

— Прибавить не прибавишь, а и недодать не смеешь.

— Наушничать, что ли, пойдешь?

— И этого не сделаю, а при всех же фельдфебелю пожалуюсь: пусть он нас рассудит.

— Без году неделю и капралом-то, а уж туда же рот разевает! На отца надеешься, вот тебе и черт не брат.

— Надеюсь ли я на кого, либо нет — это дело постороннее, а уж за свое капральство постою.

— За свое капральство? Да стоишь ли ты быть капралом-то? Попал в капралы из-за «маски» да тятеньки и туда же, храбрится! Настоящее-то твое место ведь в слабых (новичках), а не в ординарцах да в знаменщиках.

— В дележ хлеба все это не подходит. Я ни во что не напрашивался!

— Молодец, Митя, ловко огрызаешься, — перебивает Бирков. — Ах вы мои кралечки этакие.

— А сам-то, сам-то разве не «маска»? — возражают Рудин и Андреев.

— Напрасный труд: я сам того и гляжу...

— Вот, братцы, что значит надеяться-то! — молвит Андреев. — Тебе, Митя, спола-горя смеяться над другими, коли знаешь, что тебя побоятся трогать.

— Не будь-ка у тебя отца, тоже бы...


— 146 —

— Полно вам, дьяволы, такие разговоры-то здесь вести: услышат, а не то из вас же кто-нибудь перескажет, тогда мне, того и гляди, придется в чужом пиру похмеляться. Додай, Панкратьев, в третье и четвертое капральства по шесть ломтей лишних против наличного числа, и убирайтесь отсюда ко всем чертям. Тут надо рапорт сочинять, а с вами только с толку собьешься.

Получив хлеб, капралы отправились восвояси, там созвали к себе десяточных ефрейторов, роздали им завтраки на их десятки, так же по числу людей; те перенесли хлеб на свои кровати и делили его десяткам через дядек и вице-ефрейторов. И ломоть черствого хлеба в четверть фунта весом кантонисты с жадностью съедают, воруя и отнимая друг у друга; те же, кого начальство за беспорядок лишило этого лакомства, с завистью поглядывают на счастливцев.

После завтрака по команде капрала все выстроились. Капрал пожелал произвести смотр своих кантонистов.

— Иванов, отчего без пуговицы? — строго спросил он.

— Все, кажись, есть, — ответил спрошенный. — Право, все.

— Еще уверяешь — все, а это что? — Он подошел к нему и указал на незастегнутую пуговицу. — Это что?

— Да их так много, что и не пересчитаешь, — оправдывался виновный. — Эк ее угораздило отстегнуться. — Он живо ее застегнул. Пуговиц было на борту куртки счетом 6.

— Кто дядька?

— Эвон стоит — через двух отселева.

— Семенов, осматривал ты своего племяша?

— Да-с, осматривал.

— И не видал, что он становится во фронт расстегнутый?

— Он был застегнут; надо быть, после как-нибудь...

— По-вашему, вы оба правы, а по-моему, виноваты, да и виноваты не вы, а ваши глаза, руки. По глазам нельзя бить. Ну-ка, Семенов, левую руку ладонью вверх!

Семенов побагровел, но повиновался. Капрал ударил распущенными прутьями розги прямо по пальцам дядьки. Тот позеленел, затрясся, но не пикнул, мгновенно поднес руку ко рту и стал дуть на пальцы.

— Постой, постой дуть-то. Правую вперед!

Семенов исполнил. Капрал хлестнул и по ней розгой. У Семенова показались слезы.

— На место! Ну-ка ты, подай сюда руку, — продолжал капрал, обращаясь к Иванову.

— Ни за что не дам. За что ж это так драться-то? — визгливо заговорил Иванов. — Хоть убей, не дам.

— Не дашь?

Рассерженный капрал схватил его за голову и стал стегать по спине. Иванов кричал изо всей мочи, барахтался.


— 147 —

Пронзительный крик его привлек внимание правящего, который и подошел к фронту.

— Молчать! — крикнул он на Иванова, и тот реветь перестал, но все еще всхлипывал. — Сергеев! С правой ноги сапог долой, — приказал правящий. — Покажи портянку.

Сергеев показал. Она была черновата.

— Розог! — крикнул правящий. — Моих сил не хватает смотреть за вами. За всех в ответе один я. Так я ж вас выучу, канальи!

— Становиться в роту! — прокричал дежурный унтер, проходя по комнатам.

Выстроилась и рота в самой большой комнате. Издали показался фельдфебель в сопровождении своей свиты, унтеров и капралов. Важною, горделивою поступью пошел фельдфебель по фронту и одного, неровно стоявшего, нарядил на часы, другому посулил розог; вообще не поскупился на распоряжения в подобном роде.

— Классные в класс, а остальные по десяткам, и начать одиночное учение, — заключил фельдфебель и отправился пить чай восвояси.

Рота разделилась по комнатам на отряды, человек по 15—20; десяточные ефрейторы выступили вперед.

— Смир-р-рно! — скомандовал своему десятку ефрейтор Пахомов.

Кантонисты вытянулись в струнку.

— Равняйся!

Все выравнялись. Ефрейтор зашел с правого фланга, взглянул — хорошо; с левого — тоже.

— Глаза напра-во!

Мигом голов двадцать повернулись.

— Пря-мо!

Глаза опустились прямо.

— Глаза нале-во!

Один опоздал.

— Это что! Что ты о деревне, что ли, думаешь во фронте? — говорит ефрейтор и начинает драть провинившегося за волосы. Кантонист искривляет физиономию, пищит, ежится, а ефрейтор приговаривает: — Что? Верно, против шерсти? Против шерсти, а? Помни, что стоишь во фронте, а не за сохой, помни. Пол-оборота напра-во!

Кантонисты повернулись на пятках.

— Во фронт!

Кантонисты исполнили и это,

— Пол-оборота нале-во! Во фронт! Шеренга напра-во! На руку дистанция.

Кантонисты отодвигаются и, накладывая руки на правые плечи впередистоящих кантонистов, вскоре же опускают их по швам.

— Тихим учебным шагом в три приема, ра-а-а-аз!


— 148 —

Кантонисты медленно и осторожно выдвигают вперед левую ногу, держась на одной правой и стараясь не шаркнуть об пол.

— Хорошенько вытянуть носок! Корпус держать прямо, грудь вперед; Хохлов, подбери брюхо, чай, не мужик.

Ефрейтор обходит шеренгу, внимательно оглядывает каждого, все ли в нем исправно, потом возвращается на середину, шага на четыре от шеренги.

— От-ставь.

Ноги мгновенно убираются на свое место.

— Ра-а-аз...

Ноги вновь выдвигаются.

— Дв-ва-а...

Ноги плавно поднимаются вверх до тех пор, пока сравняются с животом.

— На ноге не дрожать, корпусом не шевелить, руками не болтать.

Ефрейтор опять обходит шеренгу, но у кого-то нога от долгого держания на весу затряслась сильней и сильней, а потом опустилась на пол.

— Ты, р-р-разбойник, не хочешь стоять? Стоять не хочешь? Я тебе задам.

Мгновенная расправа.

— Дв-ва-а...

«Разбойник» поднял голову.

— Три!

Шеренга живо опустилась на левую ногу.

— Ра-а-аз! Два-а-а! Ра-а-аз! Два-а-а!

И попеременно поднимаются на воздух то правые, то левые ноги.

— Тихим учебным шагом в два приема, ра-а-аз!

Левые ноги прямо поднялись вверх.

— Два-а-а!

Ноги опустились.

— Не шевелиться!

— Тихим учебным шагом в один прием, ра-а-аз!

Все мгновенно подняли ноги и протяжно сделали шаг вперед.

— Ротный командир! — раздалось издалека.

— Во фронт! — скомандовал ефрейтор. — Хорошенько откашляться, подтянуться, выравняться.

Фельдфебель выскочил из своей коморки, подбежал к ротной канцелярии, схватил какую-то бумажку и поспешно направился было навстречу ротному.

— Гаврило Ефимыч! — остановил его ротный писарь Бобров. — Рапортичка-то ведь не подписана...

— Сто раз, кажется, я тебе, шмара проклятая, приказывал подписывать за меня самому, а ты? Не умничай лучше да не


— 149 —

толкуй о том, что до меня не касается. Уж я когда-нибудь спущу тебе шкуру, непременно спущу. Подпиши!

И фельдфебель бегом пустился к ротному.

В комнату роты вошел средних лет толстый рыжий офицер; лицо его было без всякого выражения, дряблое, отвислое, только быстрые серые глаза его как-то дико светились. Это был капитан Живодеров. Происходил он из дворян, воспитывался в кадетском корпусе, служил в заведении лет 15—20 с прапорщичьего чина и между офицерами считался старшим и даже пользовался почетом.

— Здравствуй, — процедил сквозь зубы Живодеров фельдфебелю, когда тот отрапортовал ему о благополучии.

— Желаю здравия, ваше благородие.

— Здорово, ребята! — обратился Живодеров к кантонистам.

— Здравия желаем, ваше б-родье! — гаркнули кантонисты во весь голос.

Приветствие «Здравствуй», а не «Здорово» означало хорошие интимные отношения между здоровающимися. С такою фамильярностью ротные обыкновенно обращались только к фельдфебелям.

— Продолжать ученье, — произнес Живодеров, направляясь дальше.

— Не угодно ли вашему благородию трубочки покурить? — вкрадчиво предложил фельдфебель.

— Пожалуй, — согласился Живодеров и пошел в фельдфебельскую комнату, где выпил из знакомого ему глиняного кувшина изрядный стаканчик-другой, и, сделавшись значительно веселее, вышел к учившимся.

— Шеренга, напра-во! — командовал ефрейтор.

— На пять шагов дистанция, скорым шагом мар-р-рш!

Все двигалось в стройном порядке, а ефрейтор громко держал такт, считая: раз-два, раз-два.

— Носок, носок вытягивать, — крикнул наконец Живодеров. — Я здесь!

Это «я здесь» коротко было знакомо кантонистам по своим тяжелым последствиям.

— Нале-во кру-гом! — поворачивал ефрейтор.

Кто-то споткнулся.

— Стой, — рявкнул Живодеров. — Розги здесь?

— Иванов, принеси розог! — передал фельдфебель ефрейтору.

— Отчего здесь нет? — спросил, побагровев, Живодеров. — Я сколько раз приказывал, чтобы во всех комнатах были розги? Ждать теперь? Смотри! — погрозил он фельдфебелю.

— Сегодня, ваше благородие, полковник изволили обещаться зайти, — оправдывался фельдфебель. — Потому я распорядился убрать для чистоты...


— 150 —

— Тут что хочешь может быть лишнее, но не розги. Это и полковник знает. Без розог нечего здесь и делать. Понимаешь ты... а?.. Понимаешь или нет?

— Точно так-с, ваше благородие.

— Эй ты, Фокин, вперед.

Помертвевший мальчик вышел из шеренги.

— Ну, как теперь его драть? — громко спросил Живодеров. — Как бы так, чтоб и ловчей и больней было? Не выдумал ли ты какого-нибудь нового метода? — отнесся он к фельдфебелю.

— Ежели угодно, прикажите ему, ваше благородие, взяться, не раздеваясь, за носки руками. Эдакого манера они шибко трусят...

— А?.. А?.. Возьмись-ка, любезный, за носки, — заговорил Живодеров.

— Простите, ваше благородие, никогда больше не заметите! — взмолился Фокин.

— Не будешь — твое счастье, сечь не буду. Ну, а теперь нагнись-ка. Ефрейтор, валяй!

Фокин повиновался, но после первого же удара выпрямился. Живодеров повторил приказание:

— За носки.

Фокин, получив удар, страшно завыл и опять выпрямился.

— Счастливая мысль, благая мысль. А, та-та-та! Брюки долой! Разденься — и за носки!..

Фокин плакал, медлил.

— Исполнить! — крикнул Живодеров другим кантонистам. Фокина хлестнули распущенными прутьями, но на этот раз он уже не только выпрямился, а грохнулся навзничь об пол.

— По животу теперь его, по животу: встанет. А, та-та-та! Хорошо, хорошо! А, та-та-та! Напал, напал-таки наконец на мысль! — неистовствовал Живодеров. — Проба хороша, отличная проба. За носки, за носки и взад и вперед, взад и вперед, брюхо тоже не жалеть. За носки!..

— Полковник идет! — доложил кто-то.

— Довольно, пока довольно! — произнес Живодеров и отправился навстречу начальнику заведения. Описанный способ наказания ему между тем так понравился, что он ввел его в частое употребление к невыразимому ужасу и отчаянию кантонистов.

— Открыть ящик вот этой кровати! — приказал начальник после обычного здорования. Он был маленького роста, круглый, белокурый, с серыми навыкате глазами, по фамилии Курятников.

В ящике обстояло все благополучно.

— Позвольте, капитан, узнать, отчего вон под тою кроватью пыль? — продолжал начальник, указывая пальцами вдаль.


— 151 —

— Не вижу, господин полковник, право, не вижу-с, — отозвался Живодеров. — Глазами, надо полагать, плох стал. Извините.

— Если вы не видите пыли, так я слышу от вас запах водки, понимаете, водки? Вы на учении, на службе — что же это?

— Виноват-с, господин полковник, виноват... для подкрепления... нездоровится что-то.

— Так надо, по-вашему, пить? Нет-с! Хотите служить — будьте исправны, не хотите — марш в отставку. Я других найду; да, найду других, да таких, которые будут прилежны, которые с женами драться не станут. У меня здесь не богадельня и не кабак-с. Последний раз делаю вам выговор, а дальше я с вами и говорить не стану.

Полковник ушел. Живодеров потребовал виновных. Виновным (под чьею кроватью была пыль) оказался новичок, но так как он новичок, то и его дядька.

— Мне делают выговор, меня распекают, а я буду на вас любоваться? Нет, ребята, шалите. Раздеваться!

Минут пятнадцать спустя оба были выдраны вновь изобретенным манером.

Часов в одиннадцать учение кончилось. Кантонисты разбежались. Живодеров, совершенно довольный, ушел домой. Живодеров не мог жить без драки. Он был не в духе, когда ему не удавалось выдрать кого-нибудь в роте, и тогда совершал побоище дома. Вследствие этого лишь только наступит, бывало, 12-й час — время возвращения его из роты — семья его уж зорко глядит в окна, в каком виде идет хозяин: если верх его шапки нахлобучен на кокарду — все бегут, прячутся кто куда может. Но прихода, часто случалось, не устерегали. И вот он, войдя в комнату и бросив шапку на пол, напустился на сына.

— Ты что, урок не учишь?

— Я, папенька, уж выучил. Учитель поставил 6 баллов, — вкрадчиво и с подобострастием отвечает старший его сын, мальчик лет 16, а сам так и норовит тягу дать.

— Ну, а ты зачем в зубах ковыряешь, разве у тебя нет другого дела, а? — обращается он к младшему сыну.

— У меня, папенька, зубы болят, — объясняет сын, дрожа от страху.

— Тем хуже, значит, бегаешь по двору, простуживаешься. Я вот тебе полечу зубы. Я тебе дам шалить. Эй, Афонька, розог!

И начинается секуция.

Участь дочери — девушки уже на возрасте — была не лучше. Отец, будучи не в духе, бывало, подойдет к ней, остановится и упорно глядит то ей в лицо, то на ее работу. Дочь крепится, крепится; не станет ей втерпеж, уткнет голову вниз да заплачет. А этого только Живодеров и ждет.


— 152 —

— Так вот ты какова, змея подколодная! На отца и глядеть не хочешь, он тебе противен, он вас не стоит? А кто же загубил мой век — не ваша разве мать с вами, щенятами? А кто вас кормит, кто станет готовить вам приданое, кто будет искать жениха? Так вот за все это отец — зверь, отец вам ненавистен, про отца сплетни распускаете?.. Нет! Я заставлю встречать себя весело, а не со слезами... Афонька, розог сюда!

Несчастная девушка, подобно братьям, подвергается истязаниям. Истерический вопль ее еще более раздражает Живодерова.

— Так ты еще орать? — воскликнул он с пеною у рта. — Так ты еще с норовом, тебе, верно, мало? Целая рота по первому моему знаку замирает, а тут дрянная девчонка от рук отбивается, слушаться не хочет... Нет! Я из тебя выбью этот норов, выбью! — И он впадает в азарт, хватается за розгу и самолично чинит расправу...

Неистовый шум и дикие стоны долетают до слуха матери, которая прибегает освобождать дочь и вступает в ратоборство с мужем.

— Ванька, Афонька, сюда, сюда скорей! — кричит Живодеров в пылу неистовства после некоторой борьбы с женою из-за жертвы — дочери. — Растяните-ка это чертово отродье, растяните да впересушку ее, эту корову, впересыпку!

И жена, так же, как дети, как кантонисты, подвергается наказанию. Нередко, впрочем, Живодерову удавалось запирать жену под замок в спальню на время, пока он истязает дочь. Дом Живодерова после каждой повальной экзекуции перевертывался вверх дном на несколько дней, но потом все входило в обычную колею до следующего погрома. Как у жены, так и у дочери синяки и царапины почти не сходили. Жена постоянно жаловалась на мужа и начальнику, и знакомым, но толку от этого было мало: начальник выговаривал только ему, журил его слегка, а знакомые интересовались рассказами несчастной матери только потому, что видели в них материал для городской сплетни.

Двенадцать часов. По ротам заведения прошел горнист, трубя в рожок сигнал, призывающий к обеду. За ним слышалось приказание: «Прислуга в столовую», — и шло туда мальчиков 15—20 из роты. Прислуживали за столом поочередно под наблюдением ефрейторов все простые, то есть нечиновные кантонисты. По приходе в столовую, разделявшуюся на две громадной величины половины, прислуга надевала фартуки, шла за хлебом, раскладывала его по местам, получала в больших деревянных чашках щи, причем в них опускалось счетом на каждого человека по два

* Он женился в первой молодости по любви на мещанке и вследствие этого считал век свой загубленным.


— 153 —

кусочка говядины, мелко накрошенной. Окончив эти приготовления, прислуга становилась возле стола и ожидала прихода рот.

Рассадка по местам производилась по команде, причем начальство пользовалось привилегией — кушать отдельно от прочих.

Дети позволяли себе, стоя в комнатах фронтом до отправки в столовую, некоторые развлечения.

— Давай, Ершов, ложками биться, — предлагает мальчик Пименов.

— А ежели разобьешь, при чем же я-то останусь?

— Может, ты мою разобьешь! Это ведь на счастье. Давай, что ли! Была не была — попробуем!

Ершов колеблется.

— Трус, трус, — подстрекают его одни.

— Не бейся, Ерш: без обеда останешься, — предваряют его другие, — у него ложка дубовая, и он ею не токма твою березовую, а какую угодно укокошит.

— Что ж, бьемся али нет?

— Бьемся! — решает Ершов. И, выставив вперед наружную сторону дна ложки, он держит ее за черенок.

— Держись! — напоминает Пименов, размахивает в воздухе рукой, ударяет своею ложкою по ложке Ершова, и та разлетается на части.

— Молодец, Пименов, право, молодец, — одобряют одни.

— Ну что, храбрец? — дразнят Ершова другие. — Беги скорей за ложкой, не то за второй стол останешься.

У Ершова навертываются на глазах слезы.

— Иди же, тебе говорят, ложку добывай скорей, пока не повели в столовую, — подхватывает и Пименов. — А вы, ребята, никто, помни, не дерись со мной на ложках, — предупреждает он близстоящих товарищей. — Захочу — всех оставлю без обеда.

— Дайте, братцы, ложку — сходить пообедать, — жалобно просит Ершов, выйдя на заднюю линию к оставшимся за второй стол. — Дай, Меринов, будь друг!

— Я сам за стол пойду, — сердито отвечает Меринов.

— Дай, Вася, ложку — сходить пообедать, — просит Ершов у другого.

— Ложку? Гм... — отвечает, гримасничая, Панков. — Да ты из каких?

— Ведь за второй стол пойдешь, чего ж жалеть-то...

— А для чего бы тебе не идти за второй, а беспременно мне?

— Да у меня и место занято, и ложка была...

— Была да сплыла. Уступи-ка ты лучше свое место мне, а я совсем подарю тебе за это ложку. Ложка, правда, старенькая, с

* Казенных ложек никому никогда не давали.


— 154 —

отгрызенным краем, ну а хлебать ничего, все-таки можно; кашу тоже изрядно поддевает. Согласен, что ли?

Но Ершов уж обращается к третьему.

— Полно канючить-то по-пустому: будь уверен, никто не даст, ведь это народ — все сквалыги, — вразумляет Панков Ершова.

— Фельдфебель идет! — раздается по комнате.

— Уступи же, Ершов, место-то, право, подарю ложку: не то смотри: фельдфебель узнает про ложку и задаст тебе перцу-азра...

— Ну займи уж, — горестно соглашается Ершов, — только ложка-то уж моя.

— Не сумлевайся, обмануть — не обману. — И Панков очутился на месте Ершова.

— Что, Ерш, без обеда? — насмешливо крикнул ему Пименов, высунув язык.

— Подожди, смутьян ты проклятый, — погрозил ему Ершов издали. — Я тебе ужо на ученье-то выквитаю...

— Обтянуть шинели, пуговицы... крючки... волосы пригладить! — говорил между тем фельдфебель, обходя фронт. — Идти в ногу, начальнику смотреть в глаза — весело! Есть тихо, не шуметь, вставать разом, после сигнала, и хлеба не красть. Попадется кто — с шеи до пят всю шкуру спущу! Марш!

Рота отправилась обедать «вольным шагом и в ногу».

Заняв в столовой свои места, кантонисты стали лицом к образу. В средней двери появился певческий регент, унтер, и задал тон.

Кантонисты запели.

— Отставить! — крикнул вошедший полковник.— Снова!

— Отче всех, на тя, на тя, Гос-спо-ди...

— Черт вас подери! — крикнул полковник. — Разве так надо? Короче, короче, — говорил он, стуча ногами и как бы показывая движением их, как надо. — Отставить.

Пение прерывается.

— Начинай еще...

— Отче всех, на тя, Господи, уповают...

— Стой! Ну уж я вам дам «уповают». Перепорю вот чрез девять десятого, так вы у меня будете «уповать». Разве «Отче всех», — передразнивает полковник, — а? «Очи», а не «Отче»... Ну еще?.. Начинай...

— Очи всех на тя, Господи, уповают, — поют кантонисты, а полковник притопывает ногами. — «И отверзаеши щедрую руку твою...»

— Скверно! Я вас передеру, непременно передеру! Продолжай: «Щедру-ю ру-ку мою».

— Щедрую руку твою и исполнявши всякое животное благоволение.


— 155 —

— Вот тебе «благоволение», вот тебе «благоволение», — приговаривал полковник, отсчитывая улыбнувшемуся правящему удар за ударом по лицу.

— Садись! — скомандовал дежурный офицер.

Кантонисты сели и с какою-то дикою, волчьего жадностью начали есть. Полковник пошел мимо обедающих.

— Отчего за этой миской не шесть человек, а только пять человек? — спрашивает он, останавливаясь около одного стола.

Ответа нет.

— Почему тут нет шестого, спрашиваю я?

Дежурные переминаются, кантонисты бледнеют и краснеют.

— В нехорошей шинели был и вернулся назад: испугался, что ваше скородье тут! — решился ответить один из пятерых.

— А где ломоть хлеба, который положен был для этого шестого?

Молчание.

— Ну... где... а? — грозно тараща глаза, спрашивает полковник.

— Съели-с... — вполголоса отвечают двое, среди которых не оказалось шестого.

— Врете, черти, спрятали? Кто спрятал, скажись, а не то до смерти запорю.

— Мы съели-с пополам-с... — жалобно заговорили двое. — Простите, ваше скородье!

— А зачем съели? Разве вам не было положено по ломтю?

— Крошечные уж очень попали-с, помилосердствуйте ваше...

— Ах вы, обжоры проклятые, вам все мало. От земли не видать, а уж в три горла, черт вас побери, жрете-то.

— Никогда не будем; в первый и последний раз.

— Нарядить на часы этих двух обжор на полночь (вторую смену), а остальных — на первую и третью смену.

Первые чашки щей везде уж выхлебали. И прислуга забегала во всю свою детскую прыть опять за щами, хлебом и квасом. Второй хлеб был уж не целые ломти, а кусочки, корки и обглодыши. Вторые щи гораздо жиже первых и уж без говядины, а второй квас разведен водою. Но и это все естся и пьется с чудесным аппетитом в ожидании каши, которой давалось полчашки на шесть человек. Подали кашу. Все с азартом начали ее расхватывать, обжигали рты, давились и спешили зачерпнуть возможно больше. На одном из концов стола вылетела на середину комнаты ложка без черенка, и там же раздался смех.

— Чья ложка? Что за смех? — крикнул начальник и живо очутился на месте происшествия. Кантонистов, около которых он остановился, покоробило. — Чья ложка? — повторил он.

— Моя-с... — тоскливо произнес худенький белокурый мальчик.

— Как она очутилась на середине, сломанною?


— 156 —

— Виноват, ваше скородье: я нечаянно опустил ее в чашку и хотел вынуть, а вот он, Плюев, ударил меня по руке, а Другов ударил по самой ложке, сломал ее и швырнул на пол. Простите, ваше скородье.

— Ты, Плюев, как смел бить его по руке?

— Он полез, ваше скородье, голой рукой в чашку, — оправдывается Плюев. — Кашу едим, а он в нее руку сует; может, он где допрежь ее держал...

— А ты, Другов, зачем сломал ложку и выкинул?

— Я хотел вытащить ее. Я припер ее ко дну, чтобы вынуть, да ткнул чересчур шибко, она и вылетела...

— А вы чего захохотали?

— Виноваты-с... Смешно стало, ваше скородье, как Григорьев вытащил из чашки руку всю в каше, да прямо ее в рот, и облизывает кашу-то.

— Ты ж зачем сунул руку в рот?

— Да больно-с, ваше скородье.

— Так вы шалить? Дать им всем ужо по пятнадцати.

Кантонисты повесили головы и замолчали, зная, что значит пятнадцать.

Горнист сыграл — вставать. Обедавшие вскочили. Многие не доели еще кашу и глядели на нее с жадностью. Спели послеобеденную молитву, опять вперемежку с ругательствами начальника.

— Выводить роты! — крикнул он. — Да обыскать хорошенько.

Роты, одна за другой, пошли человек от человека на три шага расстояния; в дверях два солдата ощупывали и обшаривали каждого с головы до ног и нашли куски хлеба: у одного в рукаве шинели, у другого под мышкою, у третьего привязанным за шнурок шинели сзади между сборками, у четвертого под брюками, у пятого за голенищами сапог и т.д. Всех их вывели, одного за другим, на середину. Начальник потребовал розог, и их принесли пучков сто; воров было до пятидесяти человек.

— Раздеться и ложиться всем рядом! — приказал он. — Считать верно, драть хорошенько; в противном случае и дерущих разложу. Всем по полсотне.

Воры растянулись, розги засвистали. Поднялся неимоверный крик, вой и стон на всевозможные голоса.

— Довольно! — крикнул начальник, отсчитав определенную цифру.

Всхлипывая, бросились наказанные из столовой, застегиваясь и оправляясь на бегу.

— Что ты, Ваня, так долго замешкался? — спрашивает Ершов в дверях роты только что вернувшегося Панкова. — Уж не попало ли?

— Пошел к черту! — злостно отвечает Панков.


— 157 —

— Как же это ты вздумал при нем хлеб уводить? — с участием допытывает Ершов.

— Ведь всего-то пол-ломтя и захватил! — говорит, плача, Панков.

— Сам, брат, напросился. Дай же ложку!

— Сам напросился? А вот не дам ложки, да и все тут. Отстань от меня.

— Чай, сам сказал: «Дам», — где же честное-то слово? И туда же еще, земляк прозываешься.

— Уведешь два ломтя хлеба — дам ложку, не уведешь — нет тебе ложки.

— Ежели его не будет в столовой — попытаюсь: без него легче. Дай же ложечки, а то опоздаю.

— Ну хоть ломоть да уведи беспременно. На ложку.

— Можно будет, известно, не прозеваю.

За вторым столом пища была еще хуже; зато начальник уходил иногда домой, молитвой уже не донимали, и кража хлеба производилась несравненно удачнее. Поэтому опытные воры, жертвуя кусочком говядины первого стола, ходили постоянно за второй и выгадывали на хлебе. Укравши несколько кусков, кантонист торжествовал, потому что за кусок хлеба покупались лист бумаги, иголка, две-три костяшки, от двух до пяти ниток, нанимались воду носить, пол подметать, стояли на часах по три часа ночью и прочее и прочее.

Вернулся от обеда и Ершов.

— Ну что, увел? — поспешно спросил Панков.

— Не кричи: опасно! — таинственно отвечает Ершов. — Нешто не видишь, фельдфебель ходит и глаза пучит на всех.

— Полно пустяки городить! Хлеб есть?

— Известно, есть. Два ломтя увел: тебе один и себе один. Идем в умывальню, там отдам.

— Экий ты, Ерш, счастливец какой!

— Есть чему завидовать, нечего сказать! Ломоть хлеба достал, а ложку погубил.

— А я-то разве не ложку дал?

— Обгрызенную-то?

— Все же лучше, чем вовсе без ложки.

Оба торопливо вышли в дверь.

— Иванов, Абрамов, Гашкин и Панков! К фельдфебельской! — крикнул капрал.

У фельдфебельской каморки выстроились человек десять кантонистов.

— И ты, Патрахин, попался, — начал фельдфебель. — Хорошо, что я мигнул служителю и он тебя выпустил, а то ведь больно постегали бы. Зачем ты крал хлеб?

— Да после учения всегда есть хочется, — смело отвечал спрошенный. — Купить что-нибудь поесть — не на что: все деньги


— 158 —

истратил, со двора идти за ними еще надо ждать воскресенья, а до тех пор хоть умирай с голода; ну я, Гаврило Ефимыч, и украл. Я и начальнику так бы прямо сказал. Что ж, в самом деле, голодом нас морят?

— Когда есть захочешь, приходи к моему камчадалу (лакею) и от моего имени спроси у него хлеба.

— Покорно благодарю-с...

— А часто бывает капитан у твоего папаши (он был незаконнорожденный сын одного значительного в городе барина, который официально покровительствовал ему и вел знакомство не только с ротным, но и с самим начальником заведения)?

— Очень часто: редкий праздник я их там не вижу-с. В карты играет, вино пьет, ну и разговаривают.

— А обо мне поминает?

— Как же-с, поминает, часто поминает.

— Что ж, ругает ал и хвалит?

— Хвалит-с, всегда хвалит. Говорит: «Вся рота на вас держится».

— А папаша спрашивает тебя когда про меня?

— Точно так-с.

— Ну и ты меня хвалишь?

— Да-с, хвалю. Он намедни сказал: «Поблагодарю, говорит, полковника за него (то есть за вас), как увижусь с ним, да и посчитаюсь с ним кстати за то, что детей худо кормит».

— Всегда, смотри, хвали меня. Ты ведь молодец. Желаешь быть ефрейтором?

— Никак нет-с, не желаю.

— Отчего?

— Да тяжело: ефрейтору за весь десяток приходится отдуваться, а простому-то кантонисту одному только за себя.

— Десятком другой будет править, а ты станешь значки носить и по роте дежурить. Хочешь?

— Так, пожалуй, согласен.

— Эй, Калинин! Храмова утвердить ефрейтором нельзя: он корявый. Так пусть он правит десятком, а Патрахину нашить значки.

— Нешто это справедливо? — замечает Калинин.

— Ну, молчать! Что велят, то и делай.

— Я вам докладываю, что Храмову это обидно, потому за что же и стараться-то, коли старания пропадают даром?

— Замолчи же, а то уши оборву.

— Что ж, рвите: я за правду стою, а вот погляжу, погляжу да и, право, пожалуюсь... Про все до полковника дойдет от казначея...

— Ну черт с тобой! Оставайся со своим Храмовым. Ты, Патрахин, все равно будешь ефрейтором на этой же неделе в другом капральстве. Ну, а вы, сволочь, перестанете хлеб воровать? —


— 159 —

продолжал фельдфебель, относясь к шеренге. — Молите Бога, что Патрахина простил, вперед не попадаться. По местам!

— Слава Богу, что с нами Патрахин попался! — вздохнули попавшиеся в воровстве хлеба, разбегаясь по комнатам.

— А что?

— Да то, что кабы не его «маска» — всех бы перепороли.

Час отдыха. В это время кантонисты починяют платья, чистятся к новому учению, учат уроки, пунктики, артикулы, а кому решительно нечего делать (таких, впрочем, не бывало), те могут, сидя на кроватях задней линии, шепотом разговаривать, дабы не разбудить спящих: правящего и капрала, которые одни только имели право спать после обеда.

В половине второго снова начинается учение, сопровождаемое обычными уборкою, подметаниями, смотрами, щипками, затрещинами и розгами. Тем только и легче, что на это учение редко является начальство, так что истязания оказываются менее жестокими.

В пять часов — новая мука: учение, так сказать, духовное. Молча, с замиранием сердца, усаживаются кантонисты на кроватях задней линии по десяткам. Племяши помещаются возле дядек — с одной стороны, не племяши и не дядьки — с другой, а посередине — виц-ефрейтор и ефрейтор. Кантонисты держат в руках тетрадки, книжки, а кто просто лоскуток бумаги.

— Иванов! — начинает ефрейтор. — Играй сигнал направо.

— Та-та-тра-ди-та-ти! — выигрывает Иванов языком нараспев и бледнеет.

— Про-ва-а-л тебя возь-ми-и! — так же нараспев отвечает ефрейтор. — Разве так? Играй снова!

— Та-та-то, та-та-то!

— Врешь! Долго ли мне с тобой мучиться-то, а? Высунь язык да побольше.

Иванов исполняет, ефрейтор ударяет кулаком ему в подбородок, он прикусывает язык, весь вздрагивает, но не только не кричит, а еще рад, что так дешево отделался; усевшись на свое место и взглянув на соседа, Иванов нервически улыбнулся. Ефрейтор заметил:

— Ты что, уж смеешься? — крикнул он. — Сейчас же на колени и сундук в руки!

Иванов становится в промежутке кровати на коленях, выдвигает из-под кровати сундук с ефрейторскими вещами фунтов в двадцать весу, берет его на руки, поднимает на уровень с головою и держит; но руки дрожат, сам он краснеет, пыхтит от тяжести наказания, а опустить сундук не смеет.

— Федулов! — продолжал между тем ефрейтор. — Кто у тебя бригадный командир?

— Генерал-майор и кавалер Иван Федорович Драконов.


— 160 —

— Молодец.

— Рад стараться, Иван Егорыч.

— Арбузов! Как солдат должен стоять?

— Солдат должен стоять столь плотно, сколь можно, держась всем корпусом вперед, и...

— Зачастил да и думаешь, не пойму? Нет, шалишь. На колени... на кирпич...

— Простите, Иван Егорыч, я, ей-богу, запамятовал.

— Без отговорок!

Вынули из кроватного ящика набитый крупной солью кирпич в тряпке и рассыпали его по полу.

— Засучи штаны.

Арбузов засучил штаны выше колен и стал.

— Теперь я тебе напомню, как солдат должен стоять, — заговорил снова ефрейтор, — солдат должен стоять прямо и непринужденно, имея каблуки вместе столь плотно, сколь можно, и держась корпусом вперед. Слышишь?

— Выучу-с, ей-богу, выучу, Иван Егорыч, только сжальтесь, пожалуйста, страх больно.

— Простите, — подхватил Иванов с сундуком в руках.

— Я уж это слышал «выучу». Постойте-ка, авось тверже запомните. Фельдман! Кто у нас капральный ефрейтор?

— Кантонист Евгений Васильевич Бирков.

— А военный министр?

— Генерал-адъютант, генерал от кавалерии князь Александр Иванович Чернышев.

— Степанов! Вызови знаменщиков вперед.

— Та-ти-ти, та-ти-ти, ти!

— Врешь.

— Нет, не вру.

— Как? Ты еще грубить? На горох на колени!

Подобно кирпичу, рассыпался сухой горох, сохранявшийся специально для наказаний. И Степанов со спокойным, бесстрастным лицом стал на горох, засучив так же штаны, как и Арбузов. Его колени были уж привычны ко всему.

— Петров! Сыграй застрельщикам рассыпаться.

— Та-та-тра-да-та-дам! Та-та, — выпевал Петров.

— Бежать.

— Ти!

— А какой припев к этому сигналу?

— Рассыпьтесь, стрельцы, за камни, за кусты, по два в ряд.

— Фельдфебель идет! — кричат кантонисты.

— Простите, Иван Егорыч, — заголосили стоявшие на коленях, — больше не будем...


— 161 —

— Ну встаньте, да смотри у меня — выучить, а не грубить; а то завтра нарочно продержу на коленях до фельдфебеля, пусть вас отпорет.

Виновные вскочили, убрали все, расправили окоченевшие от боли члены и уселись по своим местам.

— Кто у нас фельдмаршал? — спрашивает фельдфебель, остановившись у одного из десяточных заседаний.

— Генерал-фельдмаршал князь Варшавский, граф Паскевич- Эриванский, — звонко отвечает вопрошаемый, лучший из виц-ефрейторов роты.

— А как его имя?

— Генерал-фельдмаршал князь Варшавский...

— Фамилия?

Молчание.

— Лепекин, как фамилия фельдмаршала? — спрашивает он другого ефрейтора.

— Князь Варшавский.

— Врешь! Все ефрейторы сюда.

Подбегают пять десяточных ефрейторов и капрал.

— Фельдмаршала как фамилия?

— Граф Паскевич-Эриванский, — отвечают одни.

— Не так.

— Иван Федорович, — продолжают другие.

— Ты, Рудин, как скажешь?

— Запамятовал. Подтверживать, сами знаете, некогда: 70 человек на руках.

— Капрального унтер-офицера сюда.

Явился учитель-унтер-офицер.

— Генерал-фельдмаршала как фамилия?

— Эриванский.

— И вы также не знаете? Какой же вы после этого учитель, когда этого не знаете? Ведь это стыдно вам, сударь!

— Позвольте просить вас хоть при мальчиках меня не конфузить. Я такой же, как вы, унтер-офицер.

— Такой же, как я? Вот оно что! Руки по швам! Ничего не знаешь, а туда же еще с амбицией. Я вот завтра доложу капитану, так он форс-то с тебя сшибет. Впрочем, что я? Завтра же дежурить, а ежели не станешь, тогда я с тобой через капитана поговорю. Позвать сюда ефрейтора Орлова!

Прибегает белокурый бледный юноша лет 17.

— Ты, Орлов, говорят, лучший грамотей изо всей роты; выручи, брат, этих скотов из беды: кто у нас фельдмаршал, скажи им.

— Генерал-фельдмаршал князь Варшавский, граф Иван Федорович Паскевич-Эриванский.

— А как настоящая его фамилия?


— 162 —

— Паскевич.

— Неужто?

— Да-с, Паскевич — это верно.

— Молодец, брат, молодец. Спасибо. Дай же теперь по две оплеухи всем вот этим ефрейторам.

Орлов исполнил приказание.

— А ну-ка растолкуй теперь хорошенько им да вот этому учителю, балбесу, весь титул. Растолкуй все как следует.

— Извольте-с, — заговорил Орлов. — Генерал-фельдмаршал — это самый старший чин из всех генералов, после государя он везде первый. Титул князя Варшавского ему царь пожаловал за покорение города Варшавы, графа Эриванского ему дали тоже за завоевание Эривани; это страна такая есть; Иван — его имя, Федорович он зовется по отчеству, а Паскевич его фамилия и есть. Вот и вышло — генерал-фельдмаршал князь Варшавский, граф Паскевич-Эриванский.

— Ну, слышали, ослы? Ежели кто из вас этого не заучит, тогда я с вами иначе поговорю... А ты, Орлов, спиши несколько таких штук на бумаге, раздай им, шмарам этим, да и мне принеси. За это я позволю тебе ходить со двора без спросу в свободное, разумеется, время. Разойтись из десятков!

— Разойтись, разойтись, — подхватывают голоса из комнаты в комнату.

Сидение в десятках повторялось ежевечерне целую зиму. Экзамены были строги и многочисленны: их производило все начальство, начиная от ефрейтора и кончая начальником заведения. За всякое незнание наказывали кирпичом, сундуком, горохом и зуботычинами; секли редко — в исключительных только случаях.

Ужин полагался в 8 часов вечера. Во время ужина сам начальник лишь изредка заходил в столовую, и то только для ловли воров хлеба. По окончании ужина совершалась следующая церемония: кантонистов выстраивали, правящий перекликал всех по списку, осматривал каждого с ног до головы, убеждаясь, опрятно ли они одеты, вычищены ли пуговицы, сапоги, шинели, хорошо ли причесаны.

Сзади его шел капрал и наряжал на завтра в прислуги, в дневальные, на часы на ночь и на работу в умывальню.

— После поверки живо убраться и ложиться спать, — приказывал правящий. — Да чтобы у меня спать, не разевая рта, не сгибаясь в три погибели, а лежать на правом боку, вытянувшись, как во фронте. Денные наволочки, простыни снять, аккуратно сложить и спрятать в кроватные ящики. Брюки сбрызнуть водой и положить на ночь под тюфяк, чтобы завтра сидели гладко, ровно. Часовым ночью не дремать, а ходить взад и вперед да смотреть в оба, чтобы все было цело, чинно, чисто. Поняли? Ну, пошли спать!


— 163 —

Полчаса спустя кантонисты лежали на кроватях, и из них беспечные — спокойно спали, а заботливые — размышляли еще о грозящей им утром ответственности, если не лично за себя, то за своих собратьев-нерях и т.д. В дверях каждой комнаты зажженный ночник тускло и уныло освещал собою комнаты, а взад и вперед их мерно, точно маятник, двигались кантонисты-часовые.

Тяжело рассказывать о мучениях несчастных детей, страдавших известною детскою болезнью. После усиленной гонки в течение дня им и ночью даже не удавалось отдохнуть, тем более что клали их на голые доски. Забывшись сном, ребенок и не замечал, что он в постели. А часовой уж будит его, толкая ногою в бок.

— Ты что же это, рожа поганая, делаешь? Не можешь выйти куда нужно...

— За что ж ты дерешься-то? — пищит бедняга.

— А нешто мне охота отдуваться за тебя? Вставай, пойдем к дежурному: пусть он видит твое безобразие.

И снова толчок в бок.

— Ох, не дерись! Я и то весь исколочен, — сквозь слезы говорит мальчик. — Я ей-ей нечаянно... Мне спросонья причудилось...

— А вот увидим, что тебе под розгами причудится. Идем!

— Оставь меня, пожалуйста, будь друг. Я сам не рад...

— Толкуй, толкуй! А вытирать до дежурного не позволю.

— Миша! Голубчик, родненький, сжалься: не выдавай, пожалуйста, вчера только выдрали, сегодня опять... — Мальчик глухо завыл. — Век не забуду, промолчи только ради Бога, ради матери пожалей, — отчаянно молил он часового.

— А что дашь?

— Да что ж мне тебе дать-то, коли у самого ничего нет? Богу на коленях за тебя помолюсь...

— Ну, брат, врешь. Это я и сам могу. А ты отстой вот остатний час на часах за меня.

— Я и то редкую ночь на часах не стою, редкую ночь меня тридцать раз не разбудят... Я николи не высыпаюсь, позавчера вон... — Слезы градом покатились из глаз несчастного, и он не мог договорить начатой фразы.

— Хнычь не хнычь, а так не отстану! Либо поронцу, либо час отстоять, выбирай любое. Тебе же добра желаю, дурак...

Делать было нечего. Хомутов оделся, взял в руку какую-то тетрадку, вышел на середину, озлобленно плюнул и остановился.

— Экая жизнь-то проклятая! Хоть бы сгинуть, что ли, поскорей; околеть бы, право, а то ведь и погибели никакой Бог не дает. Господи! Пошли мне смерть.

Между тем бывший часовой раздевается и ложится спать, весьма довольный своею бдительностью.

В другом капральстве среди ночи часовой соскучился. Да и как не соскучиться? Все спят, а он ходит тут как дурак. Хочется на


— 164 —

ком-нибудь зло сорвать. Подходит он к одному из спящих мальчиков и без нужды будит его:

— Антонов, а Антонов? Это ты грош-то дал, чтоб тебя не будить?

— Я, ну я, — отвечает спрошенный, не открывая глаз. — Не шали, пожалуйста, дай заснуть.

— Спать-то ты себе спи на доброе здоровье. А щук не наловишь?

— Да нет же, нет, отстань ради Христа.

— То-то же, смотри, не обмани, не то обоим попадет.

Часовой отходит на середину.

— Антонов, а Антонов, — снова пристает он к нему несколько минут спустя. — Я ведь грош-то не даром с тебя взял, а чтоб будить, так вставай же, брат, вставай да иди...

— Да отстань ты от меня, не то я, право, закричу.

— Спи себе, спи, любезный, я ведь пошутил.

Часовой отправляется на свое место, Антонов засыпает. Немного погодя часовой снова возле него.

— А не слыхал ли ты, друг, кто из нашего капральства третьего дня калач украл за магазинами?

— А! Чтобы тебя черти побрали да и с калачом-то вместе!

— Ты, брат, не ругайся, потому я ведь только спросил.

— Да уйдешь ли ты, дьявол ты этакий!

— Уйду, сию минуту уйду, только вот что: грош-то ты ведь дал, чтобы тебя не будить. Карасей, смотри, не лови, не то худо будет, право, худо.

И так продолжается до утра...

III
ВТОРНИК. ВТОРОЙ РОТЕ ОЧЕРЕДЬ В КЛАСС

В четвертом часу утра в одну из комнат роты явился высокий сухопарый офицер, лет 50 на вид. Это был ротный командир капитан Тараканов, накануне дежурный по заведению. По крику его «Вставать!» кантонисты повскакали, оделись; началась суета, беготня.

— По ротному расчету, в три шеренги стройся! — командует Тараканов. — Головы не вешать, груди вперед. Стойка! На-право.

Рота поворачивается.

— На три шага дистанция, тихим учебным шагом в три приема, ра-а-аз, ра-а-аз! Не вертеться: заморю на ноге. Дв-в-ва... тр-р-ри. Тихим шагом мар-рш!

Ряды маршируют, а Тараканов дает такт, хлопая в ладоши и приговаривая:

— Раз-два-три, раз-два-три! Рота моя, слушай меня, раз-два-три. Налево кругом марш! Раз-два-три, рота моя, слушай меня. Стой!.. Во фронт!

Рота выполняет.


— 165 —

— А кто у тебя, Сидоров, ротный командир?

— Господин капитан и кавалер Макар Мироныч Тараканов, ваше благородье.

— Врешь, болван, не Макар, а Макарий, так и в святцах напечатано.

— Виноват, ваше благородье.

— Виноват не виноват, а морду все равно расквашу на память. Титул мой не забывать, — говорит он, отпуская Сидорову оплеуху. — В службе к ответу всегда быть готовым: днем ли, ночью ли что спрошу — одно и то же; служба — дело великое, слышите — великое!

— Слушаем, ваше благородье.

— На-ле-во... Скорым шагом марш!

Рота пошла.

— В но-гу, в ногу, держи такт. Перемени но-гу.

Трое сбились. Произошло смятение, раздался смех.

— Стой, стой, стой!.. Кто смеялся? Шаг вперед.

Никто не трогался с места.

— Четвертый и седьмой ряды второго полувзвода, шаг вперед!

Шесть человек выдвинулись.

— Кто из вас смеялся?

— Никто, ваше благородье.

— Врете: я сам слышал.

— Да теперь, ваше благородье, еще темно: нельзя и разглядеть, кто смеялся, — отвечает рослый кантонист. — Может, кто и во сне, — говорит он, — другие вон еще спят маршируючи...

— Ну ты, значит, и смеялся, коли оправдываешься. Разве не знаешь, что такое фронт? Убью! Молите Бога, — продолжает он, обращаясь ко всей роте, — что я зарок дал не драть: сейчас бы всю роту вздул...

— Фролов! Выдь на середину и расскажи про мой зарок, да так, как я тебя учил. Понимаешь?

— Их благородье в былые времена любили драть, и драть беспощадно, — внятно и отчетливо говорил молодой унтер-офицер. — Лет пять тому назад их благородье изволили заметить на учении у одного кантониста нечищенные сапоги, рассердились и сказали: «Эхма! И у тебя, Фролов, сапоги нечищены — драть!» Фролов просил помиловать его...

— Не дремать, — прервал Тараканов рассказчика. — Ноги!

— Фролов просил помилования, — продолжал рассказчик. «Нет, не в моем духе помиловать, поблажку давать», — изволили ответить их благородье. Фельдфебель тоже стал просить за Фролова. Это вдосталь рассердило их благородье, и они изволили закричать: «Я простить, я простить? В жизни никому не прощу». И тут же, отодравши Фролова...


— 166 —

— Не кашлять, не шевелиться, — перебил Тараканов, — слушать, что говорят. Дальше.

— Отодравши Фролова, их благородье ушли домой, дорогой же их схватило, они захворали так, ажно чуть не умерли, и, лежа на смертном одре, их благородье изволили дать себе зарок никогда больше не драть никого, имя Божье всуе не поминать, отслужили на том месте молебен, выздоровели и с тех пор точно не дерут...

Унтер-офицер был тот самый, которого Тараканов выдрал последним. И, чтобы иметь возможность чаще раскаиваться, Тараканов исхлопотал Фролову производство в унтер-офицеры и оставил его у себя же в роте живым, так сказать, памятником измененного им характера.

— Вот что значит Бог-то! — восторженно произнес Тараканов по окончании речи Фролова. — Не шевелись! Новички! Все это запомнить и благодарить Бога, что он наставил меня... не то... Гаврилов! Бедра влево. Ужо пойдете в класс, а потому я теперь произвел учение; без учения нельзя: все построения забудете. Разойтись и ложиться спать до семи часов, потом в класс без осмотра, — заключил Тараканов и ушел в дежурную комнату.

Страсть Тараканова производить учения доходила до сумасшествия. Он не мог прожить дня без учения. Оттого, когда рота шла один очередной день в неделю в класс, он непременно учил ее: или до класса — рано утром, или после ужина — вечером. В будни все это было в порядке вещей, но в праздники никаких учений не допускалось ни под каким предлогом. Это побудило его изобрести преоригинальный способ производить учение дома. Настает, например, воскресенье. Он ждет не дождется, скоро ли жена уйдет к обедне (детей у него не было), а кухарка уберется в комнатах. Лишь только то и другое исполнится, он живо оденется в сюртук, застегнется, выдвинет на середину комнаты все стулья, установит их в три ряда, зайдет с какого-нибудь конца, сначала тихо, потом громче и громче начинает им командовать: «Третий с левого фланга, полшага назад! Пятый, глаза напра-во. Смотреть веселей; ешь начальника глазами. Седьмой ряд, не шевелись: всю морду расколочу. A-а? Вам хаханьки, хаханьки, вот же тебе, мерзавец эдакий, вот тебе, скотина ты эдакая». И, подбежав к одному из стульев, он начинает колотить по нему кулаком, но, ощутив боль, озлобленно бросает стул об пол, ставит на его место другой и снова начинает: «Шеренга, глаза напра-во. Слушать команду, не то заморю на стойке, непременно заморю! Скорым шагом мар-р-ш»... И со стулом в руках пускается маршировать по комнате, делая различные построения...

— Што это вы, барин, дебоширничаете? — спрашивает, бывало, Тараканова его кухарка, остановись у дверей. — Давно ли стулья- то чинили, а вы опять уж ломаете? Барин, а барин, шли бы вы лучше в церковь Божью, чем изъяниться-то понапрасну.


— 167 —

Но Тараканов продолжал свое учение.

— Погляди-ка в окно-то: сколько на улице народу столпилось глазеть на ваше кудесничанье? — И кухарка решается дернуть его за руку.

— Смир-р-но! Руки по швам! — вскрикивает Тараканов, топая ногами на кухарку. — Фронт — место священное; хоть околей, а не шевелись. — И хлысть ее по щеке со всего размаху.

— Господи Иисусе, — взвизгивает кухарка, бросившись опрометью к двери, где сталкивается с женою Тараканова, которая возвращается от обедни.

— Да ты, Макар Мироныч, совсем уж, кажется, сумасшедший, — сердито замечает жена, глядя на валяющуюся на полу груду разбитых стульев. — Ведь это черт знает на что похоже.

— Какое, матушка, «кажись, рехнулся», как есть рехнулся, — вмешивается кухарка. — За доброе-то вон слово чуть зубы не вышиб. Эко житье-то наше рабское... хоть бы дохтура сюда!

— Третий взвод, дирекция нале-во, вольным шагом мар-р- рш! — кричит между тем Тараканов и, подойдя к женщинам, начинает дергать их за плечи, толкать и кричать: — В ногу, в ногу! Дивизион, нале-во, кругом мар-р-рш!

— Поди ты к черту со своим дивизионом-то вместе! — вскрикивает жена. — Кой тебя леший носит тут целое утро?

И обе женщины кидаются на Тараканова, схватывают его за руки и общими силами приводят в сознание.

Учение кончается. Столяр к вечеру получает работу: починку стульев.

Удивительно, как такой крупный военный талант мог остаться незамеченным!

Но обратимся к кантонистам. Во время приготовлений к классу не редкость было наткнуться на такую сцену:

— Ваня, а Ваня! — говорит красивый мальчик другому, бледному и худому. — Слышь, Ваня...

— Ну?

— Я урок-то ведь не знаю... Да нельзя ли тово... Отметь, что знаю.

— Вишь чего захотел!

— Ей-богу, отметь!.. Я те грош дам.

— Грош! Что мне твой грош!

— В воскресенье со двора пойду, еще гостинцев тебе принесу. Уж, ей-богу, тово... пожалуйста...

— Ну ладно. Давай грош-то.

И с передачею гроша дело улаживается. Проситель, совершенно довольный, отходит на свое место.


— 168 —

Подобное грошевое взяточничество было в сильнейшем ходу в заведении. Классные старшие (они же и палачи) брали с товарищей за снисхождение что попало: и лист бумаги, и грифель, и ломоть хлеба, и осколок смазной щетки, и иголку — словом, ничем не брезгали. Но, давши раз слово, кантонист, чего б это ни стоило, не изменял уже ему.

В семь часов кантонисты обыкновенно сидели уже в классе. Чумазые, корявые помещались всегда впереди, а красивые — на задних скамейках; первые отличались грамотностью, а последние — фронтом.

Унтер-офицер Лазарев преподавал в верхнем, выпускном, классе, между прочим, рисование и любил хвастнуть своим умением. Гордо ходил он по классу, с презрительною усмешкою посматривая на учеников.

— А ну-ка, — говорил он, пощелкивая пальцами, — несите мне рисунки. Поглядим, на сколько-то вы подвинулись вперед в течение недели.

Тетрадки сунуты ему под нос, десятки глаз упорно следят за каждым его движением.

— Тебе, Петров, задан был баран? — спрашивает учитель.

— Точно так-с, баран, — отвечал высокий стройный юноша, вытянувшись во весь рост.

— А нарисовал ты что? Черта?

— Не могу знать-с...

— Ведь ты же рисовал?

— Я-с...

— Так почему же ты не знаешь, что именно нарисовал?

— Потому, Григорий Иванович, что отродясь не видывал черта — каков он такой выглядит?

Раздается взрыв смеха.

— Ты, подлец этакий, еще спорить? На колени!

Петров повинуется.

— Рисовать, ребята, надо так, чтобы каждый штрих имел свою линию, понимаете? Это не то что паклю щипать или там воду носить. А главное дело — круглота, и круглота во всем, это самое важное. Слышите?

— Слушаем-с, Григорий Иванович, — громогласно отзывается класс.

— Парашин! Чего по сторонам глазеешь, когда приказание отдают, а?

— Я-с, ничего-с... не шевельнулся-с.

— Отпираться? Да еще и отвечаешь сидя? Ах ты, мерзавец этакий, вот же тебе!

И аспидная доска летит над головами пригнувшихся учеников через весь класс. Парашин едва успел заслонить руками лицо, как доска ударила ему в плечи, упала на пол и разбилась. Он крикнул,


— 169 —

обхватив руками плечо, и, покачиваясь из стороны в сторону, глухо завыл.

— Парфенов! — продолжал между тем учитель, не обращая даже внимания на несчастного Парашина. — Откуда начинается Волга?

— Волга... Волга-с... — Парфенов остановился.

— Да ну же!

— От Дзвери-с, — молвил ученик, уроженец Рязанской губернии, произнося согласно местному говору.

— Откуда?

— От Дзвери.

— От какой двери?

— От Дзвери-с.

— Иванов, откуда берется Волга?

— От Твери.

— Дай, Иванов, Парфенову два раза по шее, да смотри — покрепче, не то самому попадет.

Приказание исполнено.

— Потапов! Что такое Тверь?

— Остров, — ляпнул Потапов.

— Панкратьев, что называется Тверью?

— Сарай, — гаркнул сосед Потапова.

— Бирюков! Тверь что такое?

— Губернский город.

— Правда. Дерите, скоты, друг друга за уши, да хорошенько, или я вас растяну; а ты, Бирюков, дай им всем, кроме того, еще по три оплеухи.

Все схватывают друг друга за уши и треплют, а четвертый обходит их, отпускает каждому назначенные ему оплеухи и садится на свое место. Водворяется тишина. Все уткнули носы в тетрадки и не шевелятся. Вдруг из самого заднего угла кто-то зевнул во все горло.

— Фомин! Что ты зеваешь, а? Забился, лодырь проклятый, к стенке да еще бесчинствуешь? Урок грамматики выучил?

— Нет, не выучил-с... — беззаботно отвечает Фомин, огромного роста, плечистый кантонист, лет 20, с заспанными глазами.

— А отчего ж ты не выучил?

— В башку не лезет эта мудреная наука-с, да и проку-то мне от нее, признаться, ждать нечего: я ведь во фронт пойду; а выделывать ружьем различные штуки можно и без нее. Ну ее!..

— Молчать, скотина!

— Это могу-с.

— А пройденное не забыл еще?

— Быть может... а впрочем, кажется, тово-с...

— Табурет какого падежа?

— Именительного-с, — отвечает Фомин, ковыряя в носу.


— 170 —

— Почему?

— Потому, ежели его толкнуть, он упадет.

— А если я тебе за такой ответ всю морду расколочу, так это какого будет падежа?

— Да мне уж тогда не до падежей будет, — невозмутимо продолжает Фомин, — тогда кровь пойдет и надо будет бежать на черный двор отмываться-с.

— Так вот же тебе, мерзавец!.. — И толстая переплетенная книга полетела в Фомина.

Он не успел еще и глазом моргнуть, как книга ударилась об его лицо и у него из носа действительно хлынула кровь. Но с прежним спокойствием Фомин вылез из-за скамейки, проговорил вполголоса: «Прощайте, ребята», — медленно отправился вон из класса и уж больше не возвращался.

В то же время и в писарском классе шло учение.

— Павлов, Спиридонов, Арефьев и Кудровский, ко мне! — вызывает учитель Лясковский. Вызванные выходят на середину и становятся лицом к ученикам.

— Павлов, разбери стол.

Павлов оглядывает стол, ощупывает его кругом, пошатывает и отходит.

— Ну? — понукает учитель.

— Стол, Григорий Иванович, не разбирается-с.

— Это почему?

— Да очень крепко склеен и сколочен гвоздями.

— А какого он роду?

— Деревянного.

— Отчего деревянного?

— Да оттого и деревянного, что дерево, из которого он сделан, росло в лесу.

— А лес какого роду?

— А лес разный бывает: и густой, и редкий, и крупный, и мелкий, и осиновый, и сосновый и... да мало ли еще какой бывает лес. Всех деревьев не перечтешь. Другой лес такой частый, что и нос расцарапаешь о сучья, так и нос считать, что ли?

— Спиридонов! Нос какого роду?

— Не могу знать-с... запамятовал-с...

— Так припомни, припомни и припомни, — приговаривает учитель, отчитывая Спиридонову по носу щелчок за щелчком.

— Эй ты, Арефьев! Свинья какого роду? — спрашивает учитель, случайно увидев в окно это начальническое животное.

— Мужеского, — брякнул Арефьев.

— Врешь, болван. Кудровский, какого рода свинья?

— Женского.


— 171 —

— Спасибо. Поверни за это Арефьева кругом й до самого его места провожай пинками... да приговаривай: «Ты свинья, ты свинья, ты свинья».

Приказание исполняется. Класс хохочет.

— Гаврилов, гляди сюда! Болван — имя существительное или нарицательное?

— Нарицательное.

— Лжешь. Ты сам болван, хуже еще чем болван.

— Болван так болван, по мне все единственно! Вольно вам ругаться-то понапрасну.

— На колени!

Следующий, нижний, класс по многолюдству своему делился на два участка. В первом участке шла арифметика.

— Сколько, Ситочкин, в арифметике знаков? — спрашивает учитель Ослов.

— Десять, — громко отзывается Ситочкин.

— Какие именно?

— Один, два, три, четыре, пять...

— Стой, что засчитал? Разве не знаешь, что в промежуток между двумя цифрами должен успеть в уме сосчитать три? Неужто мне тысячу раз повторять одно и то же? Считай снова да отчетливо.

— Раз, два, три, — затянул Ситочкин нараспев, — четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять и десять.

— Я тебе дам десять. Пойди сюда.

Ситочкин подходит.

— После восьми какая цифра?

— Девять.

— А дальше?

— Десять.

— Неправда, лентяй ты эдакий! — И, завернув клапаны рукавов мундира вниз, в ладонь, он начинает бить пуговицами по щекам Ситочкина, приговаривая: — Ноль, ноль и ноль. Помни же: ноль, а не десять. Пошел на место.

— Лепешкин! На седьмом месте какая цифра стоит?

— Миллион.

— А в миллионе, Сорокин, сколько единиц?

— Четыре.

— Как — четыре?

— Точно так-с... четыре, — настаивает Сорокин, рассчитывая взять смелостью.

— Вот тебе четыре. — И для лучшего удара Ослов держит, для вескости, в сжатом кулаке перочинный ножик.

— Лукьянов! К доске.

Тот выходит.

— Разделивши 3 пуда, 33 фунта, 16 золотников на 30 человек, по скольку достанется каждому?


— 172 —

Лукьянов берет мел и начинает делать задачу на доске, громко рассказывая основания своего деления.

— Да эдак-то и пятилетний ребенок сделает. Ты мне высчитай в уме, а не выводи цифирацию-то, — вдруг прерывает учитель, замечая, что его кулакам тут поживы не будет.

Лукьянов начинает высчитывать умственно.

— Да скоро ли, да дождусь ли я тебя?

— По 12 фунтов и... и...

— Вот тебе «и». На место!.. Куплено два, заплачено три, что, Дратвин, стоит четыре?

— Шесть, — звонко отвечает Дратвин, не зная твердо не только дробей, но и простых чисел.

— Зная эту задачу, — начинает учитель, обращаясь ко всем ученикам своего участка, — вы можете достигнуть бог весть каких вычислений. Задача эта всякому человеку и на всяком месте принесет пользу. Арифметика для вас важней всяких наук. Плох тот солдат, который не надеется быть генералом. И вот тебя, например, Фукс, вдруг сделали фельдфебелем или каптенармусом в полку, и ты, не зная арифметики, пропал. А о писарях и говорить нечего: они без арифметики и людьми-то даже считаться не могут. Все вы, выйдя на службу, станете об одном только жалеть, что я вас мало колотил за арифметику. Все эти грамматики, географии, истории, рисование — это все вздор пред этою наукою, а я долблю вам, скотам, о ней изо дня в день. А от вас какая благодарность? Ведь как выйдете моими стараниями на службу, так никто из вас, мерзавцев, и письмишка-то не пришлет учителю, тому учителю, который все свои кулаки обил об ваши пустые головы!..

Учитель опустил голову, вздохнул на всю комнату, сел на стул и замолчал. Ученики его участка не шелохнутся.

На задаче: куплено два, заплачено три, что стоит четыре? — Ослов просто, кажется, помешался. Где бы и когда он ни встретил кантониста — везде непременно ее спрашивал; а чтобы не быть за незнание колоченным, всякий кантонист твердо ее заучил.

Прошло несколько минут молчания. Ученики соседнего участка начинают хихикать. Учитель очнулся и вскочил на ноги.

— Уймите, Андрей Андреич, ваших сорванцов, — вскрикивает он, обращаясь к учителю второго участка, — не то я им морды расколочу: они мне мешают заниматься.

— Уймитесь, детушки, уймитесь, пока целы — прибьет, шибко прибьет, и за дело: не шуми, не мешай! — и упрашивает, и стращает свой участок учитель, чиновник Андрей Андреевич Андреев, человек лет сорока с лишком.

Все утихает. Ослов доволен и опять задумывается на некоторое время, а потом продолжает неистовствовать по-прежнему.


— 173 —

— Петруша Скворцов, — начинает Андреев, — сделай-ка мне вслух такую задачу: если из семидесяти трех вычесть двадцать семь, сколько останется?

— Семь в трех не содержится, — громко начинает Скворцов, написав цифру под цифрой на доске, — занимаю единицу у следующей цифры — два; семь из тринадцати — в остатке шесть, а два из шести — четыре.

— Спасибо, голубчик, спасибо. Садись на место.

— Ваня Семенов?

— Чего изволите, ваше благородие.

— Семью семь сколько?

— Тридцать девять.

— Нет, брат, неправда. Кто знает: сколько семью семь — встань и скажи.

— Сорок девять, сорок девять, сорок девять, сорок девять! — вскрикнули несколько голосов один за другим.

— Каково, Семенов? Ведь все, кроме тебя, знают. Что, брат, стыдно, а?

— Да и я, ваше благородье, знаю, — оправдывается Семенов.

— Зачем же соврал?

— Да заторопился, право, заторопился, ваше благородье.

— Сам виноват: надо помнить. Иванов вон первый сказал верно, и я ему за это ужо принесу лепешку. Он станет есть, а ты на него глядеть да слюнки глотать.

— Да я, ваше благородье, всего-то на волосок позднее Иванова вскричал: «Сорок девять», — говорит, вставая, другой ученик, — так уж и мне не пожалуете ли лепешки?

— Дам, Миша, и тебе лепешки. Ты тоже стоишь.

— А я, ваше благородье, только чуточку опоздал супротив Миши, лепешки-то и мне бы хотелось, — заявляет третий. — Ваши лепешки, точно пряники, не обидьте.

— Получишь и ты, садись!

— А я-то нетто не крикнул? — раздался еще голос. — Уж и меня не забудьте, я тоже...

— Вскричать ты, положим, и вскричал, да уж очень поздно; повторил, значит, слышанное от других. Впрочем, постой, спросим всех: как рассудят, так и сделаем. Как вы, ребята, думаете, следует ему дать лепешки или нет?

— Нет, нет, нет, — раздалось по классу.

— Слышал? Ну и не пеняй на меня. А вы, дети, приготовьте пока тетрадки, поучитесь правильно писать с дикту.

Все закопошились.

— Помните же мое наставление: не торопиться, а писать хорошенько и со вниманием. Начальные буквы имен и фамилий писать прописными, а прочие слова — строчными буквами. Кто вернее


— 174 —

и красивее всех напишет, того в воскресенье возьму к себе обедать. Начинайте же: «Иван Семенов».

Ученики, заглядывая один другому в тетрадки, напрягают все усилия, чтобы выиграть приз — обед.

— Написали?

— Написали.

— «Не, особо, знал, особо, урок из, особо, арифметики тоже».

Все пишут.'

— Готово?

— Готово.

— «За, отдельно, что, отдельно, отмечен: Лень».

Перья скрипят, руки потеют, и вообще у всех усердие чрезвычайное.

— Да я, ваше благородье, всю таблицу вдоль и поперек выучу к завтрему, только не отмечайте ленивым, — чуть не плача, просит Семенов, понявший, в чем дело.

— Не беспокойся, Семенов, не отмечу; я писать только диктую, на память, чтобы не ленились.

— Да они, ваше благородье, мне проходу не дадут, все станут надсмехаться. Будьте отец родной, не велите так писать.

— Поздно, брат, хватился. Впрочем, даешь слово хорошо учиться, так и быть: велю замарать эти слова, как только пересмотрю тетрадки.

— Даю, ей-ей даю, не срамите, пожалуйста!

— Верю. У кого готово, подай на просмотр.

Ученики повскакали со своих мест и, толкая один другого, силились подать прежде; потом вернулись на свои места и нетерпеливо ждали, кто выиграет обед.

— Послушайте-ка, ребятушки, что я вам скажу, — начал Андреев, пересмотрев тетрадки. — Красивее всех написал Иголкин, но он сделал большую ошибку: в последнем слове «лень» написал вместо «ять» «е», а через это стал не «лень», а «лён». Лень — значит ленился, ленивый, и под этим словом подразумевается человек, а лён — растение. Поняли теперь, какая разница между словами лён и лень?

— Поняли, поняли, — единодушно отзываются ученики.

— Андреев, — продолжает учитель, — хоть и все верно написал, зато некрасиво. Из всех же и красивее, и вернее написали трое: Знаменский, Карпов и Ведрин. Знаменский ходит со двора к родным, ему, стало быть, мой обед не нужен. Карпов и Ведрин — оба безродные, и писанье обоих мне одинаково нравится, да и они сами ребята хорошие. Скажите сами по совести: кого из них мне взять к себе обедать?

— Карпова! — отзываются одни.

— Ведрина! — перебивают другие.


— 175 —

— Так, ребятушки, я не пойму вас. Сделаемте-ка лучше вот что: кто за Карпова — подними правую руку.

Подняли. Учитель сосчитал.

— Теперь, кто за Ведрина, — подними левую руку.

Подняли. Сосчитал.

— Карпова сторона сильней: за него сорок рук, а за Ведрина тридцать три руки, значит, Карпов идет ко мне обедать. Вот это безобидно. Вырастите большие, будьте честны, никого не обманывайте, не обижайте, и Бог за это не оставит вас без милости, без радости. А ты, Карпов, напомни мне ужо дать тебе записку к фельдфебелю, чтобы он тебя уволил ко мне в воскресенье.

— Слушаю-с, ваше благородье.

— Теперь, детушки, отдохните немного, — заключает учитель, — а там займемся еще чем-нибудь. Ну хоть чтением, что ли.

Ученики начинают откашливаться, сморкаться и разговаривать. Учитель прохаживается по классу.

Андреев никогда никого из учеников своих пальцем не трогал. Учил всегда ласкою да гостинцами. Учились у него отлично, а переходили от него в высшие классы с горестью, и то лишь тогда, когда у него набиралось столько учеников, что сидеть негде было. Прочие учителя его терпеть не могли за доброту, которая казалась им несовместимою с учительством. Он зачастую приносил в класс домашнего печения лепешек, крендельков, булок, пирожков и делил между учениками, которые все это тут же съедали. В масленицу он всякий день приносил по четыре блина на каждого ученика. По воскресеньям брал к себе обедать по одному ученику, в годовые праздники — по двое, а на Пасху и Рождество — по три человека на все трое суток. Жил он на крошечное жалованье, рублей в двести ассигнациями.

— Не сердитесь, ребятушки, что не всем даю гостинцев, — говаривал он своим ученикам, — рад бы накормить всех вас, да не могу: сам беден и потому, чем богат, тем и рад. На бедность свою я, впрочем, не жалуюсь. Роптать — грех, и вы, смотрите, не ропщите: Бог наградит вас за терпение.

— Мы ничего-с, — отвечали ученики хором. — Благодарим покорно за вашу ласку. Вы и то нам отец родной.

И Андреев весь просияет, бывало, при этом от радости.

В методическом классе собственно преподавать было нечего: усядутся ученики по местам и твердят буки, аз — ба, выводят штрихи, буквы на аспидных досках, а затруднения разрешает им учительский помощник, кантонист. Скука. Учитель посидит, посидит в углу, встанет, выйдет на середину, поглядит на свой участок, скажет в раздумье:

— Орлов, посмотри-ка тут за порядком, — и уйдет из класса.

Проходит полкласса.


— 176 —

— Вот жисть-то! Вот каторга-то! — вдруг доносится к ним знакомый голос. — Тьфу ты, пропасть этакая, право, ну...

Учитель входит, садится на место.

— Аз, буки, аз-ба, что такое значит? — медленно спрашивает он, немного помолчав. — Ну-ка, скажи, Панфилов!

— Изба, Федор Иванович, изба, — насмешливо отвечает Панфилов.

— Полно, так ли? Врешь ведь?

— И то вру. Вру, Федор Иванович, вру-с.

— Спасибо, хоть сознаешься. Садись, осел. Ну, а ты, Ягодкин, как скажешь?

— Осел, Федор Иванович, осел.

— Пускай себе осел ослом и останется, а аз, буки, аз-ба — что?

— Азбука, Федор Иванович.

— Ну да, азбука; вот это так, я это давно знаю, давно, еще в ту пору знал, когда вас, мерзавцев, и на свете-то нё было. Азбука, ребята, слышите, азбука!

— Слушаем, Федор Иванович.

— А слышите, так запомните. Да заучивать, затверживать, затверживать, заучивать. Повторяй за мной!

— Заучивать, затверживать, затверживать, заучивать, — нараспев повторяют до семидесяти голосов.

— Ты, Грибков, не хочешь, верно, учиться, что не повторяешь слов моих? Лентяя тотчас видно: ему не то что учиться, и рот-то разинуть лень. Архипов! Харкни Грибкову в рожу, харкни хорошенько, пусть помнит, что я не на ветер говорю.

Архипов плюет Грибкову в лицо. Класс хохочет.

— Возись тут с вами, — продолжает Иванов, — учи вас, крапивное семя, убивайся, а за все это тебе же харю расквасят, с тебя же шкуру сдерут. И диво бы за дело, а то ведь за портянки, за ногти, за волоса. И это дело учителя? Эх, подлость, подлость! Не здесь бы мне место — и я бы был не тот. А то ведь век-то мой заели, загрызли и... и поневоле возьмешь да и выпьешь. Кабы не водка, давно бы уж лежал я вверх тормашками на кладбище, удавился бы от этой пакостной жизни; ей-ей удавился бы, потому одно спасение. — Тут Иванов склоняет голову на руки, облокачивается на столик и вскоре засыпает.

Класс только этого и ждал.

Несколько учеников подходят к нему на цыпочках, и один надевает ему бумажный колпак на голову, двое сшивают ему нитками рукава вместе, остальные привязывают его за ноги к ножкам табурета и возвращаются на свои места.

По окончании урока ученики выходят к дверям и разом кто пускает в учителя комки жеваной бумаги, кто вскрикивает: «Федор


— 177 —

Иванович, домой пора, домой пора, Федор Иванович!» — и опрометью бегут вон из класса.

Разбуженный Иванов продирает глаза, разрывает и развязывает свои путы, ругается на чем свет стоит и, освободившись, отправляется опохмелиться. Впрочем, к следующему, послеобеденному, совершенно тождественному классу он совершенно забывает о злостной шутке, сыгранной над ним учениками.

IV
СРЕДА. ТРЕТЬЯ РОТА В РАСХОДЕ

По совершении обычной утренней уборки выстроили роту кантонистов, за исключением новичков, капралов, постоянных классных и некоторых из простых кантонистов , пользовавшихся протекцией начальства. Затем всех распределили по ремеслам: в портную и сапожню отправили по 50, в эполетную, галунную, басонную и пр. по 15—20 человек.

Расходный день был для кантонистов своего рода праздником. Научившись положить латку на сапог, заплатку на рубашку, кантонисты втирались в знакомство к мастеровым солдатам, которым их отдавали в качестве подручных, и, придя в мастерскую, шли прямо к ним и садились за работу. За это солдаты делились с усердными помощниками своим харчем; иные платили им еще копейки по 2—3 за дневной труд. Не умевшие еще работать варили мастеровым на кухне клей, крахмал, строгали гвозди, сучили дратву, разматывали нитки и проч. и проч. Между мастеровыми солдатами встречались чрезвычайно добрые люди, искренно жалевшие кантонистов.

— И в роте измучили, — говаривали они, едва им подведут подручных, — так нам-то пожалеть уж надо. На вот тебе, мальчуга, десятишник (3 копейки), беги за магазины, купи калачик, молочка, накроши в чашечку да, похлебавши, приходи сюда посидеть до вечера, чтоб в роте не увидали, а то ведь и мне с тобою, пожалуй, несдобровать.

И рад-радешенек бедняга кантонист: возьмет деньги, шапку и мигом очутится за магазинами.

В тылу трех фасадных казарм помещались в длинном строении провиантские магазины, а сзади них, в углу, солдатские вдовы и жены торговали зимой и летом различными съестными припасами.

* Новички, пока не выучивались фронту, ходили на учение ежедневно утром и вечером; капралы их учили фронту в расходные дни; протежируемые гуляли в эти дни; в класс ходили ежедневно, кроме пятницы после обеда и субботы утром, человек 10—15 из роты, учившихся в выпускном, верхнем, классе и готовившихся прямо в учителя и писаря.


— 178 —

Кантонист прибегает за магазины, жадно глядит на все и не знает, чего бы ему такого поесть. Надо, чтобы было и посытней, и повкусней, да и подешевле.

А торговки, завидя мальчика, взапуски начинают зазывать его к себе.

— Ко мне, голубчик, ко мне, касатик! — кричит одна. — У меня самая скусная печенка, селезенка, потроха, требуха; хлебца даром дам!

— Не верь, Петенька, не верь, Ваничка, все хвастается, — перебивает другая.

— У меня калачи горячи, сейчас из печи, — вопит третья. — Молочко топленое, только утром доенное, садись, голубчик, досыта накормлю и всего-то семишник возьму; наживаться от вас грех, великий грех.

— Кантонистик золотой, картофель рассыпной, полну шапку накладу и всего один пятачок с тебя возьму, — подхватывает еще одна баба.

Сбитый с толку кантонист не знает, какое лакомство предпочесть; наконец, по зрелом обсуждении, решается:

— Давай, тетушка, калач с молоком.

— Садись, родименький, садись, голубчик, на мое тепленькое местечко да и кушай себе с Христом, — говорит торговка, подавая ему калач и чашечку молока. — А есть у тебя отец аль мать?

— Нету. Мать померши, а отца я и не знал, какой он такой, — отвечает спрошенный, с алчностью уплетая за обе щеки.

— Выходит, сиротинушка, сердешный? Постой же, я уж тебе еще молочка подолью, да на вот хлебца подкроши и ешь на здоровье... Не надо, голубчик, мне твоих денег, не надо, — говорит она, увидев, что мальчик все уже съел и сует ей деньги в руку.

— Спасибо, тетушка! — И, спрятав деньги за обшлаг шинели, кантонист, довольный и счастливый, вприпрыжку побежал в швальню.

— Дайте мне, дяденька, ваксицы с собой, — униженно просит кантонист у одного из сапожников. — Сапоги нечем чистить, а в роте спрашивают, бьют... дерут... Будь добр, не откажи.

— Ваксу я, брат, сам покупаю на деньги, — отвечает солдат, — и ты купи. Про вас не напасешься.

— Рад бы, дяденька, купить, да не на что: родных нет, денег взять негде.

— Ну ладно, дам ваксы; только за это — волосянку. Идет?

— Да ведь это больно... у меня и то уж голова болит... вся в струпьях...

— Зато вакса будет. Даром ничего, брат, не дается.

— Ну дери, только ваксы-то, дяденька, побольше.

Солдат придвигается к просителю, вцепляется пальцами обеих рук ему в волосы на затылке и дергает их вверх сразу так сильно,


— 179 —

что мальчик вскрикивает что есть мочи. В окружности раздается смех и брань.

— Я еще не успел путем дотронуться, а ты уж орешь, — укоряет его солдат. — Стой смирно: сейчас порешим. — Солдат снова дерет просителя за волосы, тот снова вскрикивает шибче прежнего. — Вишь, разрюмился, неженка эдакая, — укоряет солдат, недовольный кантонистским плачем. — На вот ваксы да еще с банкой вместе, только не хнычь.

Такие сцены повторялись повсюду, куда кантонистов только ни посылали в расход.

В роте между тем идет выправка новичков. Вдруг учение прерывается неожиданным образом.

— Разойтись! — сердито командует внезапно появившийся молодой красивый офицер, командир роты Добреев.

Кантонисты, услышав знакомый голос, живо разбегаются. Фельдфебель спешит к своему начальнику.

— Я так и знал, что ты не можешь без учения, — с укоризной заговорил Добреев. Он судорожно пожал плечами и продолжал с досадою: — Признаюсь, решительно не понимаю, как это ты пристрастился мучить детей этой шагистикой?

— Я ничего-с, не виноват-с, так начальству угодно; приказание исполняю-с! — отвечает фельдфебель. — Сам Господь терпел и нам велел-с...

— Так ведь и я начальство составляю и тоже десятки раз Цредлагал тебе давать детям отдых в те дни недели, когда они в роздыхе или в бане. Ты, значит, не считаешь меня начальником?

— Полковник старше-с... изволит приказывать. Мне не раз в зубы попадало от них...

Пока Добреев толковал с фельдфебелем, кантонисты его роты возвратились в казарму. Увидев их, он поздоровался с ними и весело крикнул:

— Ребята! Я дежурный; скоро ужинать, берите смело хлеба, обысков не будет.

— Рады стараться, ваше благородье, — откликнулись дети.

По уходе Добреева кантонисты начали вытаскивать из рукавов своих шинелей, из-под мышки лоскутки холста, кожи, сукна, нитки, дратву, комки ваксы и прятали все в кроватные ящики. А из-за стола в этот вечер унесли хлеба кто сколько мог — в общей сложности несколько пудов.

Кантонисты любили Добреева за его снисходительность и доброту. В его роте и наказывали, и муштровали наполовину меньше, чем в прочих ротах; совершенно же вывести истязания он не мог: начальник заведения, отступившись собственно от него, усиленнее обыкновенного придирался к фельдфебелю, к правящим его роты и побуждал их наказывать кантонистов; мало того, сам наказывал


— 180 —

во время отсутствия Добреева, который, пренебрегая службою, ходил в роту раза три-четыре в неделю. Сбыть его совсем из заведения было довольно трудно: он был человек относительно образованный, богатый; был молод, холост, вел знакомство со всею городского аристократией, имел, кроме того, и связи, протекцию.

Кантонисты все-таки лишились его вследствие одной чрезвычайной его выходки. Вот как дело было. Он был охотник, уходил летом постоянно в лес, забрав с собою человек по 40—60 кантонистов своей роты, и часто не попадал на учения. Однажды начальнику вздумалось произвести вечером учение всему заведению, и так как Добреева не оказалось налицо со множеством кантонистов его роты, то начальник послал за ним в лес.

Забравшись в чащу леса, Добреев уселся среди своей команды на маленькой поляне, из мешков повынули харчи — телятину, колбасы, огурцов, печенья, и охотники закусывали с волчьим аппетитом. Вдруг пред ними вырастают гонцы. Добреев рассердился, поднял свой отряд и отправился в город, а услышав у заставы барабанный бой, означавший, что учение еще продолжается, он остановил отряд, дал отдохнуть и сказал:

— Ребята! Не в службу, а в дружбу! Когда дойдем до плаца, я затрублю в рожок; у кого рожки — подхвати, у кого трещотки, хлопушки — трещи, хлопай как можно сильней, и когда собаки побегут, бросайтесь вперед, кричите: «Ату его, ату», науськивайте их на офицеров вообще, а на начальника особливо, кидайте в них чем попало.

Кантонисты с восторгом приняли это предложение: напакостить начальству им всегда было по сердцу. Остальную часть пути кантонисты не шли, а чуть ли не летели: так понравилась им оригинальная затея их любимого начальника.

Тихо, крадучись, подошел отряд к плацу и за углом казарм приостановился.

Смеркалось. Заведение стояло вольно, то есть говорило, кашляло и оправлялось.

Воспользовавшись этой удобнейшей для нападения минутою, Добреев вдруг затрубил в рог, отряд подхватил, затрещал, захлопал, собаки залаяли, бросились вперед, отряд за ними с криком: «Ату его, ату его».

Заведение смешалось, в рядах его поднялся шум, визг, началась давка, беготня, драка и суматоха невыразимые. Большинство кантонистов заведения, сообразив, в чем дело, мгновенно передались в неприятельский лагерь и вместе с нападающими начали щипать, колотить свое начальство. А Добреев, помахивая в воздухе белым платком, все сильней и сильней напирал с удесятерившимся отрядом на офицерство заведения.

Около получаса продолжалась битва и кончилась тем, что неприятель разбежался и на плацу остались трофеи: кантонистские


— 181 —

и офицерские шапки, клочья разорванных собаками мундиров, штанин, обломки шпажонок и проч.

Осмотревшись, победители сами перепугались своего подвига и вопросительно переглядывались.

— Спасибо, ребята, — сказал Добреев, — сто раз спасибо вам. Ежели вас станут допрашивать, говорите, я приказал.

Наутро оказалось, что сверх множества затрещин, которые получили начальственные лица, еще и собаки покусали некоторых. Затем официально участвовавшим в нападении кантонистам третьей роты задали, дня через два, общественную поронцу, то есть драли человек 50 сразу, и, хоть им жутко было лежать под розгами, зато они приобрели громадную славу, о которой знало и с благоговением рассказывало отдаленнейшее потомство кантонистов. Долго думали, что сделать с Добреевым, наконец в уважение разных обстоятельств, компрометировавших само начальство, сочли его поступок шалостью, с тем чтобы он оставил заведение.

V
ЧЕТВЕРГ. ЧЕТВЕРТАЯ РОТА В БАНЕ И НА СПЕВКЕ

Одно из наиболее тягостных событий казарменной жизни составляли телесные осмотры, проводившиеся по четвергам. Ожидание таких осмотров повергало многих кантонистов в уныние.

— Огляди меня, пожалуйста, Федоров, а потом я тебя, — говорит раздетый донага кантонист одному из своих товарищей.

— Ты, брат, чист, чесотки нигде нет, — утешает тот, внимательно осмотрев его, — вот только и есть на левой ляжке царапина. Подойдешь к правящему, так ноги-то, знаешь, сдвинь поплотней, он при огне ее и не заметит. Ну, а у меня ничего нету?

— Ничего, окромя рубцов от розог. А рубцы-то, брат, синие- пресиние...

— Уж, брат, и порют! Ведь сегодня неделя, как отодрали, а синяки еще не сходят. Ну да, по мне, пущай хоть век не сходят: это не чесотка, а сеченье, стало быть, и отвечать не за что.

В другой паре осматривающих друг друга кантонистов идет такой разговор:

— Ах, сердешный! Выдерут беспременно: вишь, обчесался как!

— О, чтоб их! Нетто я виноват? Намазали прошедший раз в бане какой-то поганой мазью, и болячки заместо того, чтоб заживиться, еще пуще разгноились... Ежели опять отдерет, расковыряю чем ни на есть больное бедро, уйду в лазарет, а оттуда в неспособные: авось вырвусь из этого омута. Ведь уж пора: 20-й год пошел.

Явился правящий.


— 182 —

— Эй, вы! — кричит он, обводя взором толпу раздетых донага кантонистов, — подходи по ранжиру!..

Выкликнутый подходит. Капрал тщательно освещает его тело с ног до головы, а унтер везде рассматривает.

— Сорокин, где Сорокин?

Все оглядываются. Отклику нет.

— Где же Сорокин? — повторяет правящий. — Подайте мне сюда Сорокина.

— Здесь! — отзывается Сорокин, мальчик лет 15, «маска».

— Где ты пропадаешь?

— Нигде-с... я недослышал-с...

— А чем это от тебя пахнет? Никак крепкой водкой?

— Не могу знать-с... я ничего... право, ничего-с... Вам, может, почудилось...

— Разве я не слышу дух? Меня не обманешь. Ну-ка нагнись головой вниз с ногами наравне.

Сорокин стоит неподвижно.

— Ну?

— Да чего вам от меня нужно? Не стану я нагибаться!

— Повалите-ка его ребята на кровать да хорошенько, чтоб разглядеть...

Приказание мигом исполнилось, и Сорокин осмотрен.

— Ге-ге-ге! Так вот ты отчего прячешься! Понимаю, понимаю!

— Оставьте лучше меня в покое, не то я жаловаться стану.

— Я тебе погрожу. Розог!

— Только троньте, ей-ей беду вам наделаю.

— Отчего ты болен?

— Отчего? Гм... Да от вас, слышите, от вас. Довольны или нет?

— Молчать! В клочки разорву. Пошел прочь, гадина этакая, да моли Бога, что мне недосуг с тобой расправиться теперь же, ну да я ужо тебе припомню.

— Не стращайте, не боюсь, — молвил Сорокин, оделся, добрел до своей кровати и глухо зарыдал: и боль, и стыд доняли его.

— Егор Антонов, подходи ближе! — Унтер осматривает. — И ты начинаешь чесаться? Отпусти-ка ему десяток горячих, чтоб не чесался.

Не успел Антонов и рта разинуть, как его уж стегали.

В заведении вообще полагали, что розги — лучшее лекарство от всяких, особенно накожных, болезней. И потому в целях искоренения недугов в дни осмотра начальство бывало особенно щедро на розги. Совершенно невредимыми выходили из телесного осмотра очень немногие. Зато все по окончании этой тягостной процедуры отправлялись в баню, где чесоточных ожидали новые мучения.

Баня была на казарменном же дворе и состояла из предбанника и самой бани; каждая комната, будучи не особенно тесно набита народом, могла вмещать в себя человек 30—40. Но с кантонистами


— 183 —

не церемонились: их вгоняли туда человек по 100. В предбаннике ни скамеек, ни лавок не полагалось. Когда кантонисты разделись, их, чтобы не выстудить баню, вогнали туда всех разом и заперли на задвижку снаружи. В самой бане, у одной из стен, стояли два ушата громадной величины, наполненные теплою и холодною водою, которую служитель раздавал по одной только шайке на два человека. При этом были приняты меры, чтобы никто не мог два раза являться за водою. Кантонисты располагались для мытья на ступеньках полка, на самом полке, на лавках, тянувшихся вдоль стен, под лавками, посреди бани и на полу. Кто опаздывал захватить место, тому приходилось мыться стоя, держа шайку с водою в воздухе. Мыло выдавалось десяточным ефрейтором в самом скудном количестве, а именно по кусочку золотников в 10 весом на целый десяток. Кантонисты, намочив голову полученною теплою водою, подходили поочередно к ефрейтору, тот намыливал им одну лишь голову, отнюдь не дотрагиваясь ни до какой другой части тела. Веники отпускались тоже по одному на десяток, но и их при выходе из теплой бани отбирали в сдачу, для следующих парильщиков.

Теснота в бане, давка, ругань из-за места, где сесть, драка из-за веника, плач из-за расплесканной воды, украденной портянки, которая была захвачена с собою для стирки; густой, удушливый пар, обнаженные тела, гладко стриженные головы, истомленные, бледные лица и чад — все это представляло такую картину, которая поразила бы и самого хладнокровного зрителя.

Через час по команде унтер-офицера кантонисты бросились в предбанник одеваться. Все ли вымылись, хорошо ли вымылись — до этого никому не было дела; вся забота начальства заключалась именно в том, чтобы приказание свести роту в баню было в точности исполнено, очередь была бы отведена. Оттого, ежели кто после команды «Выходить» хоть на минуту запаздывал, неминуемо отведывал комля веника. Минут через десять по выходе в предбанник, дверь из которого вела прямо на улицу, кантонистов фронтом вели уже обратно в казармы.

Часу во втором пополудни доходила и до чесоточных очередь идти в баню. Их водили всегда отдельно от чистых. Загнав их в баню, также сразу человек 80, им раздавали вышеописанным порядком мыло, воду и веники и заставляли мыться. Потом, когда они размывали болячки на телах, их выгоняли в предбанник, подводили поочередно по два человека к служителям, которые намазывали каждого с ног до головы мазью, составленной из дегтя, соли и квасцов. Затем их пропускали человек по 30 снова в баню и загоняли на полок, где им приказывалось непременно стоять; служители поддавали пару так сильно, что дыхание захватывало, а два унтера занимали позицию на нижних ступеньках полка, держа в руках розги и наблюдая, чтобы все парились вениками


— 184 —

и не смели сойти вниз. Так продолжалось около получаса, то есть до тех пор, пока мазь взойдет в тело и засохнет в нем. Мазь страшно кусалась, на полке поднимался плач, вой и стон. Затем прямо с полка чесоточных выгоняли в предбанник одеваться. Окачиваться водой им строжайше воспрещалось.

Пока чесоточные мылись, здоровые кантонисты четвертой роты успевали с час поучиться фронту, а с возвращением чесоточных тотчас раздавался крик: «Песенники и новички к фельдфебельской, а остальные — слушать! Живо!»

Начинался урок пения. У фельдфебельской кроватей десять сдвинули в сторону; до 40 кантонистов становились в кружок в две шеренги; у некоторых из них в руках бубны, тарелки, у одного камертон. Посередине кружка становили табурет, а на нем усаживался здоровый высокий мужчина, лет 45, поручик Федоренко, ротный командир этой роты.

— Прибывших сюда! — крикнул Федоренко, молодцевато поводя глазами. Кружок расступался, и фельдфебель вводил в него двух-трех мальчиков.

Федоренко осматривал новичков с головы до ног.

— Какую песню знаешь? — спрашивал он одного из них.

Новичок смотрит ему в глаза с недоумением.

— Какую песню знаешь?

— Знаю... Знаю...

— Какую же? — топнул ногой Федоренко от нетерпения.

— «Вдоль по улице метелица метет».

— Всю? — уж ласково продолжает Федоренко.

— Всю.

— Пой.

Новичок теряется.

— Пой же!

Новичок запевает.

— Громче, громче! Вот так, вот эдак.

Новичок ободряется и постепенно входит в голос.

— Молодец, брат, молодец! — хвалит Федоренко, ощутив приятность звонкого чистого голоса. — В песенники его, в песенники! Становись сюда.

Мальчик присоединяется к хору.

— А ты умеешь петь? — обращается он к другому новичку.

— Нет, не умею.

— Как не умеешь? Быть не может, чтобы ничего не пел. В деревнях все песни поют.

— Вот те Христос, не певал.

— Так кричи: «Слу-шай», да, смотри, врастяжку: «Слу-шай».

Новичок молчит.

— Что ж ты? Кричи!

— Слу-шай! — вполголоса затягивает новичок.


— 185 —

— Шибче, шибче, — приказывает Федоренко и для пущего вразумления хлысть его здоровеннейшею ладонью по щеке.

Тот взвизгивает на всю комнату.

— Хорошо, хорошо... И этого в песенники.

— А ну-ка ты! — приказывает он третьему.

Третий вскрикивает: «Слу-шай» что есть мочи.

— Ну ты ни к черту не годишься. Пошел прочь, дрянь эдакая.

Немного помолчав, Федоренко обращается к хору с наставлением:

— Хорошенько откашляться; в пении у меня не хрипеть, вперед не выскакивать, позади тоже не оставаться. Брать тон дружно, вместе, всякий голос знай свой такт. Где нужно тихо — щебечи, как снегирь, где надо громко — стрельни, как пушка. Чувствуете? Ну, а где надо ровно, плавно — раздробись на соловьиную трель и тяни раскатисто, как ружейная стрельба. Слышали? Поняли? Ну, с Богом! «Ты помнишь ли, товарищ неизменный?» Сапунов, начинай со мной вместе. (Сапунов, малый лет 20, был главным его помощником и запевалой.) Раз-два-три!

— «Ты помнишь ли, товарищ неизменный?», — запевает Федоренко, подперев щеку левою рукою. — «Так капитан солдату говорил; ты помнишь ли, как гром грозы военной святую Русь внезапно возмутил?»

Песенники подхватывают.

— Отставить! — вдруг среди песни гаркнул Федоренко, побагровев.

Хор смолкает.

— Ну как вас не пороть, свиньи? Как вас не пороть, когда вы своим криком режете кишки мои, визжанием пилите мне по сердцу? Козлы вы этакие! Берегись! «Грянул внезапно»... слушать меня! Припевать в такт! Вздую, ей-ей вздую.
Грянул внезапно гром над Москвою,
Выступил с шумом Дон из брегов;
Все запылало мщеньем, войною,
Ай, донцы,
Донцы-молодцы, —
подхватывает хор.

— Спасибо, ребята! Хорошо, хорошо !

— Рады стараться, ваше благородие.

— Теперь «Вдоль да по речке». Уши, ребята, не вешать, а петь смело, весело. Сапунов, начинай!
Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке... —
затягивает Федоренко, притопывая ногами, припрыгивая всем туловищем и хлопая в ладоши.
Вдоль да по бережку... —


— 186 —

продолжает хор.
Он со кудрями, он со русыми Разговаривает!

Федоренко входит в азарт, выделывая головою самые вычурные кивания.
Кому мои кудри, кому мои русы, —
поет хор.

— Стой, стой, стой! Семенов, что ты орешь-то в чужой голос,а? Вперед, розог!

— Это не я, ваше благородие, ей-ей не я, — отпирается Семенов, бледнея от страху.

— Я тебе дам «не я», меня, брат, не надуешь! Я давно замечаю, что ты нарочно фистулой дерешь, думаешь отбиться от хора. Нет, шалишь!

— Да у меня, ваше благородие, ей-богу, грудь болит: как только стану натужиться, так все нутро и рвется, так и хочет выскочить. Простите, ваше благородие!

— Я тебе выскочу! Вздую хорошенько, так перестанешь лодырничать. Ишь выдумал «грудь болит»!

Так продолжались уроки пения изо дня в день целую зиму. А с наступлением лета Федоренко водил хор петь за город. Для загородных пений у него и репертуар песен был особенный — поэтический. Выберет он, бывало, пригорок над обрывом Волги, недалеко от леса, посреди поля, усядется посреди хора на траве и зальется так, что заслушаешься. Особенно любил он «Воздушный корабль» Лермонтова, песню «Полоса ль моя да полосынька» и некрасовскую «Тройку».

По горячему увлечению, с каким он пел, видно было, что Федоренко не на свое место попал: человеку стоять бы в хоре цыган, а он каким-то странным случаем попал в военные и очутился учителем у кантонистов. Правда, он прилагал тут все свое старание. Путем розог и долгих усилий он образовал отличный хор песенников, и слава его прогремела по всей окрестности. Едва горожане завидят, бывало, его с песенниками в поле, как уж бегут послушать. Частенько на загородные спевки являлись баре, барыни и даже барышни. Федоренко был в моде. Весь город говорил о нем и не мог нахвалиться его хором. Бывало, какой-нибудь расчувствовавшийся помещик, послушав пение, раздаст из своих рук каждому из басов и теноров по серебряному гривеннику, а альтам и дискантам — по пятиалтынному. Мещанки, солдатки и другие простые женщины придвигаются толпою к песенникам и, крадучись, суют им в руки: кто — калач, кто — сдобную лепешку, кто — кусок пирога, а кто и медный пятак.


— 187 —

— Эк начальник-ат какой добрый да ласкательный, — говорит деревенская баба, обращаясь к городской старушке, стоя невдалеке от песенников. — Сам поет да робят веселит, да балует. Знать, душа человек.

— Да, голубушка, душа человек! — тоскливо отзывается старуха. — Запоешь небось как с лозой-то стоят над тобою. Позавчера вон энтот-то самый душа человек при всем честном народе на этом же самом месте одного малого так исполосовал розгачами, что беднягу в телеге взад свезли!

Впрочем, несмотря на то, что Федоренко и в поле не миловал песенников, они все-таки рады были летнему пению: они дышали свежим воздухом, прогуливались дорогою, да и деньжонки перепадали; а кантонист, имея в обшлаге шинели гривенник, считал себя богачом и был несказанно счастлив. Быть песенником кантонисты считали для себя великим несчастьем и всячески старались не попасть в хор. Но, раз очутившись на спевке, не было уж положительно никакой возможности освободиться из песенников, кроме разве смерти да выхода на службу. Но и от службы Федоренко удерживал для пользы хора года по три, по четыре сряду, так что иной годов двадцати двух-трех едва вырывался на службу, и это толкало иногда кантонистов на крайние меры. Один кантонист, которому особенно опротивела обязанность песенника, решился во что бы то ни стало выйти из хора. Достав где-то постного масла, он вышел потихоньку на мороз, выпил все масло и продержал с четверть часа рот разинутым — к вечеру осип, а утром другого дня уж не только чисто петь, но и говорить не мог.

Первоначально Федоренко сформировал хор с разрешения начальника из всего заведения, а потом пополнял убыль новичками и переманкою из других рот голосистых мальчиков. Принадлежности пения, как-то: песенники, камертоны, бубны и прочее покупал он ежегодно на свои деньги. Хороший песенник мог смело ничего не знать из пунктиков и других наук и ничуть не тревожиться; все это Федоренко считал пустяками сравнительно с песнями и звонким голосом и никогда за это не взыскивал. Его помощники, низшие начальники кантонистов, тоже остерегались в угоду ему бить песенников зря. Одевал он песенников всегда в крепкую, хорошую казенную одежду. Страсть к пению до того в нем была сильна, что как бы начальник жестоко ни распек его, если только песенники тотчас стройно споют песню, он вполне утешен, забыл и полковника, и все на свете. Он был одинокий старый холостяк, происходил из крестьян, вышел в офицеры из гвардейских фельдфебелей, вел себя скромно, уединенно, и казалось, вся жизнь его заключалась исключительно «в песенниках», подобно тому, как жизнь Тараканова ушла в шагистику, а Живо- дерова — в экзекуции.


— 188 —

VI
ПЯТНИЦА. ПЯТАЯ РОТА НА РУЖЕЙНОМ И СТРЕЛКОВОМ УЧЕНИЯХ

Манеж расположен сзади казарм. Там в 7 часов утра рота со своим командиром штабс-капитаном Свиньевым, тоже отчаянным фронтовиком.

— Ружье на пле-чо! — командует он, хотя у кантонистов никаких ружей не было.

Кантонисты ударяют ладонью правой руки по собственному левому плечу и моментально опускают руки по швам, загибая пальцы левой руки в горсть, как бы держа в них ружье.

— Эй, кто там плечом вертит? Ружьем, помни, владеешь! На кра-ул!

Кантонисты сгибают обе руки в кулак и ударяют правою — в левый бок, а левою — в грудь.

— Отчего плох темп? (звук). Отставить!

Кантонисты опускают руки по швам.

— На кра-ул!

Кантонисты снова стучат себя в бок и в грудь. Свиньев заходит с левого фланга и смотрит, ровно ли вытянулись кулаки.

— На пле-чо! Делать прием плавно; когда берете на караул, не дребезжать, а делать удар сразу, как один человек. Ровней штыки, штыки! — продолжает он с правого уже фланга.

Вдруг кто-то оглянулся.

— A-а?.. Это ты, Самсонов, шевельнуться вздумал? Ты? Важности фронта, каналья, не понимаешь! Ладно! Груди вперед. Ружье на ру-ку! — И горячась, и командуя, он забегает то справа, то слева как будто в самом деле что-нибудь путное делает.

Какому-то кантонисту надоела вся эта комедия, и он вздумал потешиться — опустил обе руки.

— Ты как смел опустить ружье к ноге, не дождавшись команды? — закричал на него, побагровев, Свиньев.

— Никак нет-с, ваше благородье, — громко отвечает виновный, — я ничего не опускал.

— Как ничего? Все держат ружье на руку, а ты зачем опустил его к ноге?

— Никакого, ваше благородье, ружья у меня в руках не бывало.

— Ка-ак?.. У тебя нет ружья?..

— Никак нет, ваше благородье.

— Что за дьявольщина? Как нет? Эй ты! — обращается он к другому кантонисту. — Есть у тебя ружье или нет?

— Есть, ваше благородье.


— 189 —

— Да врет он, — вмешивается шутник, — и у него нету. Мы отродясь ружья и не видывали. Какое же ружье? Извольте сами поглядеть.

— Так ты еще спорить?

Три пощечины, и снова команда: «Ружье на руку».

— Хоть убейте, ваше благородье, а на руку ружья взять мне неоткуда. Понапрасну только деретесь.

— Тьфу ты, сволочь проклятая! — Свиньев плюет ему в лицо и отходит на середину.

— Рассыпаться! — командует он, собравшись с мыслями и приступая к исполнению на практике тех сигналов, которые кантонисты теоретически разучивали, сидя в десятках.

«Та-ти-ти, та-ти-ти, ти!» — выигрывает на рожке горнист. Происходит деятельное учение, кантонисты сходятся, расходятся; задние ряды выбегают вперед, делая вид, будто хлопанье рук заменяет выстрелы. Свиньев мечется в сильнейшем волнении, воображая, что присутствует при настоящем сражении.

— В грудь, ребята, прямо в грудь неприятелю целься! — кричит он.

— Головы на левый бок! Стрелять правильно! Иванов, левую ногу больше вперед! Куда, бестия, целишься, куда стреляешь? Прицеливайся снова. Да глаз-то левый, глаз прищурь, — горланит он и с азартом тычет пальцем прямо в глаз кантонисту, неправильно целившемуся.

Тот пошатнулся и упал навзничь без чувств .

— Оттащить его в угол, — закричал Свиньев.

Приказание исполнилось.

— Ложиться! Стрелять! — идет между тем бешеная команда. — Афанасьев! Что лег головой-то на поле? Спать, что ли, собрался? Отбой!

После обеда, по пятницам, все роты в полном составе муштруются ротными командирами или в крайнем случае их помощниками.

— Завтра на батальонное учение, — объявляет капральству правящий на вечерней перекличке. — Одеться почище, маршировать с прилежанием, а рты не разевать. А кто из больших желает идти за опилками — шаг вперед.

Человек десять с правого фланга выдвинулись. Выбор, однако, пал только на четверых; остальные отступили назад, повесив головы.

Идти за опилками желал всякий: этим он освобождался от батальонного учения и мытья полов, а и то и другое, как читатель убедится ниже, было слишком тяжелою работой. Ходили за опил-

* От этого тычка кантонист почти окривел навсегда. Он теперь в Петербурге и на левый глаз видит самую малость.


— 189 —

ками человек по 12 из роты под командою унтера за город, на берег Волги, где постоянно пилились бревна на суда, барки и лодки, отправлявшиеся ежегодно с казенною солью и хлебом вверх по Волге. Каждые два человека обязывались принести опилок по рогожному мучному кулю. Опилки доставались большею частью с трудом, так как пильщики, нередко обкрадываемые вечно голодными кантонистами, не любили последних. Из-за опилок кантонисты затевали обыкновенно с пильщиками ссору, всегда переходившую в драку. Среди схватки пустят, бывало, работникам в глаза по пригоршне предварительно, на подобный случай, запасенного песку или даже нюхательного табаку, и, пока рабочие протирают да промывают глаза, кантонисты успевают набрать опилок и уйти с добычею.

VII
СУББОТА. ЗАВЕДЕНИЕ ЦЕЛИКОМ НА ФРОНТОВОМ УЧЕНИИ И МОЕТ ПОЛ

Все заведение стоит в полном его составе в 7 часов утра, тремя шеренгами, вдоль трех стен манежа и выравнивает ноги по протянутой веревке. Не только нижние чины и кантонисты, но и офицеры тщательно осматривают себя, боясь, как бы в их одежде, в осанке, даже в физиономии не оказалось чего-нибудь такого, к чему мог бы начальник придраться.

— Едет, — кричит унтер, карауливший начальника за углом. Веревки мгновенно сняли, и все замерло. Вошел Курятников, поздоровался, величественною, надменною поступью обошел фронт, стал посреди манежа и обвел орлиным взором фронт. Все сдерживают дыхание; ничто не шелохнется. На беду кто-то чихнул.

— Заметить и после учения выпороть! — закричал Курятников. — Маршировать с тактом, с выдержкой, не ошибаться.

Началось учение.

— Подпоручик Гусев, где стоите? — спросил Курятников, выстроив из заведения каре. — Вон из фронта!

Гусев вышел и стал у стены.

— Отчего, унтер-офицер, не занимаешь офицерского места, а? Учитель-унтер-офицер, трясясь, как в лихорадке, выдвигается в переднюю шеренгу.

— Да у тебя еще и крючки мундира расстегнуты? Вперед!

— Вашескородье, простите; в первый и последний раз; больше никогда не заметите.

— Вперед, без разговоров!

Учитель выходит.


— 191 —

— А ты, поросенок, что смеешься, а? — обращается Курятников к правофланговому кантонисту того же взвода, офицеру и унтер- офицеру которого так не посчастливилось. — О чем смеялся?

— Я, вашескородье, не смеялся, — плаксиво оправдывается кантонист, — у меня верхняя губа шибко зачесалась, я дернул ее нижнею губою, точно так-с...

— Вертел губами — значит, шевелился. На середину.

Окончив экзекуцию, Курятников снова повел свои колонны к атаке воображаемого неприятеля, снова строил каре, развертывал и свертывал фронт, бранил всех без разбора, собственноручно колотил и вообще неистовствовал самым диким манером.

Около 12 часов кончилось учение. Кантонисты, ни в чем не замеченные, стремглав бежали в казармы; замеченные же, понуря головы, шли шаг за шагом, раздумывая: «Простят ли совсем, нарядят ли на ночь на часы или же отдерут? » Степень наказания в этих случаях находилась также в полной зависимости от Курят- никова: если он сильно распекал — замеченных драли, если только выговаривал — их наряжали на часы, если же благодарил за учение — их совсем прощали. Последнее, впрочем, случалось редко.

Мытье полов производилось после обеда. В спальнях кровати сдвигались в угол, и кантонисты в одном белье, держа в руках голики, насаженные на длинные палки, выстраивались в шеренги.

— Где Парашкин? — спрашивает капрал.

— Голик, надо полагать, ищет, — отвечает кто-то.

— Вон он идет, — подхватил другой.

— Люди стали уже мыть, а ты где еще шляешься? Да и без голика?

— У меня был хороший голик, да кто-то его утащил из кровати, — оправдывается Парашкин, а у самого уже зуб на зуб не попадает.

— Вишь, чем вздумал оправдываться — «вытащили». Чтоб через пять минут был у тебя голик, не то запорю, слышишь? Пошел!

При мытье пол поливали водою, после чего ефрейторы посыпали его опилками, а простые кантонисты по команде капралов принимались растирать опилки, медленно двигаясь шеренгою вперед и назад, от одной к другой стене. После троекратной перемены опилок и трехчасового мучительного труда пол оказывался вымытым так чисто и становился так бел, как деревенский стол у чистоплотной хозяйки.

В субботу вечером кантонистам было предоставлено пользоваться отдыхом. Несмотря на это, многие из них сновали из угла в угол с озабоченными физиономиями. Это были мальчики, имевшие в городе родных, родственников или даже просто земляков, к которым намеревались проситься на воскресенье в отпуск.


— 192 —

При всей тяжести кантонистской жизни, по-видимому, одинаково убийственной для всех, житье мальчиков было различное. Некрасивым было тяжелее, нежели тем, которые обладали смазливою физиономией. Некрасивых обходили должностями, чаще били и одевали хуже, давая им донашивать старую одежду с плеч красивых («масок»), которую приходилось ежедневно чинить и в которой со двора никоим образом не пускали.

Бывало, перед праздником какой-нибудь корявый просил «маску»:

— Дай, Тимоша, куртку, со двора сходить. Твоя куртка мне в самую пору; я тебе за это калым (домашнее печенье) принесу.

— Отчего не дать, — отзывается «маска», — мне все равно дома сидеть. А что принесешь?

— Право, не знаю, потому идти-то хочу не к родной матери, а к двоюродному дяде. С пустыми, одначе, руками никогда не ворочался. Что принесу — тем и поделюсь пополам.

— Калым твой мне не нужен, а принеси ты мне пятаковый калач, не то и куртки не трогай.

— Да ведь калач-то, Тимоша, купить надо, а денег, может, и не дадут; как же я тебе вперед слово дам?

— По мне хоть укради, хоть купи — все единственно, а только подай. Пятак, чай, и Христа ради набрать недолго.

— Да уж буду стараться.

— Ну а кровать твою кто же сторожить будет? Ведь изомнут.

— Ну и пущай. Не тебе отвечать.

— Известно, мне. Потому я виц-ефрейтор. Ну да ладно: тащи калач да калым. Я уж присмотрю.

В другом месте дядька сам предлагает племяшу идти со двора.

— И куртку дам, и брюки достану, — внушает он, — только чтобы, знаешь, съедобного — побольше. А уж ефрейтора я упрошу пустить, ты ему притащи листов шесть бумаги.

— Слушаю-с.

Аристократия тоже готовится к отпуску. Капрал рассуждает с одним кантонистом, имеющим сильную протекцию и потому никого не боящимся:

— Идешь завтра со двора?

— Известно.

— Что же не чистишься?

— Чай, племяш давно уже вычистил.

— Ефрейтору сказывался?

— Это зачем?

— Затем, что порядок.

— Ну это для других порядок, а мы иначе. Захотим со двора — иду прямо к фельдфебелю, выпрашиваюсь у него, и вся недолга.

— Лафа тебе прятаться за маменькину-то спину.


— 193 —

— А тебе разве хуже моего? Чай, твой отец казначей, одежду тебе шьет тонкую, денег дает, кататься с собой возит, заступается. Чего же тебе еще?

— А все же твое дело получше. Ты ни за себя, ни за кого и ни за что не отвечаешь, живешь себе по вольности дворянства, а я? Мне никогда спокою не дают. Противно мне капралом быть. Потому что я такое? Палач. Своих же драть должен. Другие вон капралы с удовольствием дерут, шагу не делают без розги, а я, как заслышу «розог», убегаю сломя голову в коридор, в цейхгауз, даже в чужую роту, чтоб только драть не пришлось. Ну, а ведь не всегда удается улизнуть, и... и плачешь да дерешь! Намедни я вон учил шеренгу, поправил Тихонову стойку да и сказал ему что-то вполголоса смешное, он и улыбнулся. Капитан заметил это и закричал: «Розог!» Принесли. Он и приказал Тихонову ложиться. Я было заступаться за него: я, мол, виноват, а не он — не взяло; пытался отнекиваться палачествовать — тоже не помогло... Ударил раз-другой потихоньку, а на третьем бросил розгу да заплакал: жаль стало Тихонова. Капитан вдосталь взбесился. Ну и что же? Хватил он меня по уху своею медвежьего лапищею так, что я кровью облился, две недели почти глухим ходил; да еще нотацию — какую бы ты думал? — выслушал от него. Ежели, говорит, начальство велит — всякого должен сечь, хоть бы отца родного — все равно, говорит, потому я, начальник, велю, а начальнику никто не указ. Я жаловался отцу, да он толкует тоже неладно: ты, говорит, должен благодарить начальство: оно о тебе заботится. Вот ты и поговори с ним! А ведь какая боль эти розги — я по себе знаю: когда я прибыл в кантонисты, правящий в деревне, на телесном смотру, в сарае, за царапину на локте отпустил мне по чем попало таких десяток, что я свету божьего невзвидел.

— Да уж, житье! — со вздохом заметил собеседник.

— На что хуже!

— Особливо новичкам.

— Беда! Прибудет малый — кровь с молоком, а через год еле дышит. Жалости подобно, ей-богу! Я и хочу вот подобрать в свое капральство ефрейторов подобрее, чтоб не дрались, значит. Попросись, Коля, ко мне в ефрейторы, право, друг, хорошо будет.

— Самого ефрейторства мне не надо: простым лучше, а добро делать готов, ужо потолкуем об этом.

Тут разговор был прерван подошедшим кантонистом, который обратился к одному из беседовавших.

— Дмитрий Михалыч, — молвил он, — к фельдфебелю пожалуйте, они вас уж два раза кликали; там какой-то мужик пришел, точно кучер, толстый, да с черною бородою.


— 194 —

— Это отец, значит, прислал за мной. Хочешь, Коля, покататься, — иди просись со двора теперь вместо завтра. Нам, кстати, ведь и по пути.

— И то дело.

Сказано — сделано. Товарищи приоделись и уж совсем было собрались в путь, как встретились с капралом Рудиным.

— Это куда? — спросил тот Колю, простого рядового.

— Домой.

— Как так? Без спросу?

— Фельдфебель уволил.

— А я нешто не начальник твой?

— Коли фельдфебель уволил, так тебе, братец мой, молчать уж надо. Туда же — начальство!

— Покажи билет!

— Фельдфебель поверил мне без билета, а ежели ты Фома неверующий — так пойди спроси его. Отстань ты, кикимора эдакая!

— Ах ты дрянь! Еще дразнится.

Тут произошла схватка, в которой капралу плохо пришлось.

— А-а-а! Ура! — одобрительно заголосили собравшиеся кантонисты, увидев, что их капрала бьют.

— Вот тебе на память, — заключил Коля и побежал к двери.

Очнувшись, капрал запальчиво подскочил к первому встречному, ударил его, за ним следующего и таким образом отомстил свое поражение и водворил тишину. Тем не менее даже побитые были благодарны победителю и восторгались его удальством.

Кантонистов с таким образом мыслей, как у вышеупомянутых собеседников, приходилось человек по 5—8 на роту, и они служили предметом обожания остальных простых кантонистов. К ним всякий слабый некрасивый кантонист смело обращался за защитою перед ротным командиром, унтером и фельдфебелем. К ним прибегали с просьбами об освобождении от дядьки, о переводе в другой десяток, об увольнении в отпуск за город, о перемене рваной куртки, худых сапог. Им жаловались на жестокое обращение ефрейторов и дядек. У них же выпрашивали бумаги, перьев, в голодную пору хлеба либо копейку, иголку, нитки, пуговицу, костяшку; просили о сложении со счету потерянной казенной портянки, медного креста и т.д. Личности эти, ценя свое положение, никому ни в чем не отказывали, если исполнение просьбы было по их силам, а выше их сил было очень немногое благодаря их связям; численность же их в сравнении с составом заведения оттого была так ничтожна, что начальство всячески старалось озлоблять кантонистов друг против друга, наказывая одного за неисправность нескольких, поощряя жестокосердных похвалами и осмеивая и нередко наказывая мягкосердных.


— 195 —

VIII
ВОСКРЕСЕНЬЕ. ЗАВЕДЕНИЕ ПРАЗДНУЕТ

Начинает светать.

Кантонисты встают и начинают копошиться: кто у печки, кто у ночника.

— Ты, Куропаткин, пойдешь со двора? — спрашивает один кантонист другого, начищая сапоги.

— Рад бы идти, да не знаю, как быть.

— А что?

— Да билета нет.

— Этой беде я, пожалуй, пособлю: писарь пишет билетики по копейке серебром, а у меня есть семитка (2 копейки), вот нам и два билетика. Чур, заместо одной вернуть мне после две копейки.

— Спасибо, друг, большое, Гриша, тебе спасибо.

— И стоило же мне труда приберечь этот семишник! Несколько раз голодал, вот-вот хотел проесть, а удержался-таки. Лучше, мол, со двора идти, чем проесть.

Около письменного стола ротного писаря толпятся спозаранку множество кантонистов. Одни подходят смело, другие робко; одни, отходя от стола, прыгают от радости, другие — плачут от горя. Рука писаря проворно скользит по лоскуткам серой бумаги и так же проворно берет с просителей копейки, опускает их в ящик стола, живо перескакивает на бумагу и снова строчит билетики.

— Пахомов! Твой билетик не годится, — говорит писарь, сбрасывая со стола лоскуток бумаги. — Если хочешь сам писать, вперед спроси как.

— Отчего же не годится? — плачевно спрашивает Пахомов, побледнев. — Я с вашего же списал и, кажется, верно.

— А зачем же ты подписался за капитана? Этого делать нельзя.

— Да ведь вы же подписываетесь за него, отчего же и мне нельзя?

— То я, а то ты. Я вон подписываю за капитана и рапорты, и книги не чета вашим паскудным билетикам, а ты этого не смеешь. Хочешь со двора — заплати, напишу новый билет, а не хочешь — убирайся прочь отсюда.

— Рад бы заплатить, да денег нет ни полушки. Из дому идучи, будут беспременно. Подождите, пожалуйста.

— Хорошо. Принести мне на две копейки орехов; готовься поди, получишь билет.

— Парадные к фельдфебельской! — слышится зов по комнатам роты, в девятом часу.

Накануне наряженные по очереди к обедне человек по пяти из капральства, одетые в лучшую по возможности одежду, тщательно


— 196 —

осматриваются фельдфебелем и отправляются фронтом в церковь под командою дежурного унтера.

— Рота к артикулам! — раздается новый зов по уходе парадных.

Кантонисты собираются в самую большую комнату роты и выстраиваются рядами и группами между кроватями. Против них располагается у высокого стола учитель, раскрывает толстую книгу и начинает читать во всеуслышание. Что такое он читает — бог весть. Ясно только звучат в ушах кантонистов выражения: «Прогнать шпицрутенами чрез сто человек три раза, шесть раз», «Ссылается в каторжную работу на двадцать лет», «Наказывается лозонами тремястами ударов». При этом трусливые кантонисты вздрагивают, бледнеют, опасаясь, как бы их сейчас не разложили и не отсчитали бы им такое число ударов. Чтение продолжается до возвращения парадных из церкви. Во все время чтения никто не смеет шевельнуться. Происходило это чтение еженедельно по воскресеньям. Тем не менее смысл их узнавался уже после, на службе.

Кончилась обедня, кончилось и чтение; остается идти в отпуск. Но, как назло, предстоит еще осмотр. Соберут всех гуртом и осматривают: сперва дядьки, потом ефрейторы, капралы, правящие и, наконец, фельдфебель. Сколько придирок, сколько неприятностей! Иной совсем уверен, что сейчас уйдет домой, — и вдруг препятствие.

— Отчего сапоги плохо вычищены? — грозно кричит фельдфебель.

— Да они, Ермило Ефимыч, уж такие шершавые-с. Кто их знает? Чистил, чистил — не отчищаются.

— Ну и сиди тут, домой не пойдешь, — решает фельдфебель и уже обращается к другому кантонисту, чем-нибудь провинившемуся перед ним в течение недели: — Ты тоже в отпуск? Нельзя. Ступай в столовую — заменишь Егорова. Он там дежурный, — приказывает фельдфебель.

— Будьте добры, пустите. У меня мать при смерти...

— Толкуй, толкуй! В столовую!

Немногим счастливцам удается благополучно уйти со двора. Оставшиеся дома пообедали. Унтера, фельдфебеля тоже разошлись кое-куда. Ротами остается править один лишь дежурный унтер.

Тут только настает настоящий праздник. Дозволяется играть, бегать, шалить без стеснения.

Начинаются игры.

Тотчас же в одной комнате сдвигаются две кровати вместе, четыре человека нагибаются, придерживая один другого руками за спину и свесив голову набок (образуя таким образом из себя род гимнастической кобылы), а человек шесть-семь со всего разбегу прыгают на них и садятся верхом один за другим до тех пор, пока


— 197 —

кто-нибудь не свалится или не уронит другого. Тогда прыгавшие заменяют собою кобылу, а служившие кобылою начинают прыгать.

В другой комнате сдвинут также в сторону несколько кроватей, совьют из двух полотенцев жгут, сядут человек десять в одних брюках и рубашках на пол в кружок, ногами в середину, накроются до туловища двумя одеялами, и все прячут под них руки, а кто-нибудь и сам жгут. Один по жребию садится в середину, на одеяла, и по условному крику «Готово» его ударяют со всего размаху по спине жгутом, который мгновенно прячут; ударенный начинает искать жгут, между тем как тот передается из рук в руки, снова ударяет его по боку и снова исчезает под одеялами. Так продолжается до тех пор, пока жгут не будет найден, после чего в середину круга садится тот, кто не успел спрятать жгут. Играющие входят мало-помалу в азарт, шумят, пугают, обманывают сидящего в середине и хлещут его беспощадно. Если же искателем жгута очутится какой-нибудь злой ефрейтор или сплетник — ему отомстят за все. Жаловаться в этом случае нельзя: игра дозволена, и от доброй воли каждого зависит играть в нее или нет. А если «общественный враг» ловок, ему подкинут жгут под бок, под спину, знаками дадут понять это ищущему и все-таки заманят его на середину. Стоит ему раз попасть туда, как его уже пошли хлестать, пока не натешатся вдоволь. Жажда мщения была чрезвычайно сильно развита в кантонистах. Так они, например, частенько сговаривались человек десять задать баню врагу; поручали кому-нибудь из его приятелей пригласить его играть, сами притворно перед ним юлили, егозили, сначала нарочно поддавались ему, а потом, раздразнив успехом, залучали на середину и так колотили, что, по собственному их выражению, чертям тошно становилось.

Многие из уволенных со двора бродили между тем по базару, собирали Христа ради, а где не подавали — там воровали все, что попадало под руку. Их, разумеется, ловили, причем дело не обходилось без побоев.

По воскресеньям, пользуясь большею свободой, некоторые смельчаки предпринимали экскурсии с мародерскою целью. Сняв с шинелей погоны, чтобы не узнали, чьи они, берут они с собой для большего удобства еще несколько человек и вместе отправляются за магазины. Там в это время множество простонародья из военных и невоенных мужчин и женщин. Это своего рода клуб.

Тихо, скромно подходит компания к торговкам с разных сторон, человека по три, по четыре. Те, кто с погонами, начинают спрашивать цены продуктам, торгуются, а беспогонные высматривают сзади, что ловчее схватить. Торговки, хоть и глядят в оба, но за многолюдством едва успевают получать деньги, давать сдачи и отвечать на вопросы. Немного постояв и улучив благоприятную минуту, погонные раздвигаются, а беспогонные разом выступают


— 198 —

вперед, схватывают с лотков торговок что можно — два-три калача, кусок говядины, полпеченки, целую требуху, полпирога или каравай черного хлеба. Затем они пускаются бежать в разные стороны, бегут так, чтоб уж не догнали, а погонные моментально сдвигаются в прежнее положение и опять начинают торговаться да ругать беспогонных, давая этим понять, что между ними и грабителями нет ничего общего, подстрекают торговок бежать ловить мошенников, вызываясь между тем покараулить их товар. Иная неопытная торговка поддастся их притворному участию и действительно бросится вдогонку за беспогонными, тогда погонные, пользуясь ее отсутствием, расхватывают весь товар и сами мигом разбегаются. Опытная же торговка ограничивается тем, что закричит благим матом, заругается, запросит помощи у публики. Но публика, конечно, остается безучастною, состоя преимущественно из влюбленных пар, явившихся сюда на гулянье. Когда к торговкам приходили по праздникам на помощь их мужья и друзья, им иногда удавалось, правда, славливать грабителей, но тогда затевалась борьба на жизнь и на смерть. Случалось, что и кантонисты бывали жестоко поколачиваемы, но схваченное съестное чрезвычайно редко удавалось отнять у них: кусок моментально перелетал в 10—15-е руки и исчезал. И купленный на последний пятак калач, и схваченный крендель были одинаково дороги кантонистам, которые, вернувшись в казармы, приступали к пожиранию добытого провианта. Находились затейники, любившие оживлять пиршество разными необыкновенными подробностями.

— Ну-ка! — кричит- кто-нибудь из таких любителей. — Кто съест калач без конца?

— Я!.. Я!.. Я!.. — отзываются несколько голосов разом.

— Не все, не все вдруг. Ешь ты, Тиханов. Только помни: съешь — твое счастье, не съешь — платишь семишник (2 копейки) штрафу, и остаток калача мой. Давай заклад, вот хоть Иванову.

Залог внесен, начинается забава. Калач вешается на нитку, концы которой Иванов как посредник держит в воздухе, став на подоконник. Тиханов становится на полу возле Иванова, опускает руки по швам, поднимает голову вверх и начинает есть калач, не дотрагиваясь до него ничем, кроме губ, зубов и языка. Владелец калача наблюдает за правильностью «операции», а толпа любопытных окружает их, желая узнать, кто останется в выигрыше. Тиханов топчется вокруг калача, кривит лицо, вытягивает губы и делает пресмешные гримасы, но никто не смеется. Занятию, видно, придается серьезность. От калача уж остается один тоненький, обкусанный крендель, а его-то и надо вобрать в рот целиком; это-то и составляет весь фокус «съесть без конца». Медленно, осторожно вбирает Тиханов в рот, понемножку сгибая, крендель, наполняет им рот, дрожит, синеет, глаза у него наливаются


— 199 —

кровью, он пыхтит, глухо кашляет, но продолжает жевать и, наконец, выплевывает одну нитку, привскакивая с места в восторге.

— Молодец, Тиханов, право! — кричит толпа.

— Экий дьявол этакий! — перебивает бывший хозяин калача. — Сожрал-таки, чтоб тебе лопнуть, чертово отродье. — И, плюнув с досады на пол, он отходит в сторону.

Тут же Тиханов получает назад свои 2 копейки.

Другой предлагает:

— А кто, ребята, перешибет одною рукою четыре кренделя? О десятишник (3 копейки) заклад.

— Идет, — отзывается Колоколов, силач, лет 20 с хвостиком.

Толпа окружает и этих.

Колоколов отдает заклад, берет из рук Пустошкина крендели, кладет их на планку кровати, притискивает сверху левою рукою, раскачивает в воздухе правую и ударяет ею с размаху по кренделям. Три половинки отлетели на пол, а четвертая осталась в висячем положении.

— Сорвалось! — вскрикивает толпа со смехом.

— Ну да, сорвалось, сволочь проклятая! — ругается Колоколов. — Да и как тут не сорваться, ежели крендели мягки, как тесто? Будь они сухие — десяток перешибу, а тут ничего не поделаешь!

— Да уж не оправдывайся — не поверим, — дразнит толпа. — Какой же ты такой силач, когда четырех кренделей не перешиб? Отныне ты, брат, уж не силач, а скоморох, ящерица — вот ты что такое стал.

— Ребята, салазки набок сворочу. Видели, чем пахнет? — И Колоколов показывает толпе свой увесистый кулак.

Толпа утихает. Пустошкин собирает с полу кусочки кренделей, берет от посредника трехкопеечную монету Колоколова и хочет уйти.

— Эй ты, Пустошка! Дай-ка кренделька отведать, — не то просит, не то требует Колоколов. — Раздобудусь деньгами — сам поделюсь.

— На, — отвечает Пустошкин, подавая Колоколову два полу- кренделя.

— Кто, ребята, хочет в орлянку играть либо в караульщики — марш за мной, — говорит Колоколов и уходит.

Несколько человек посильнее и побойчее отправляются за ним.

Сзади манежа, в самом уединенном месте, велась игра в орлянку и на рубли, и на гривенники, и на несколько копеек, и на связку костяшек, и на дюжину медных пуговиц, и даже на лишнюю ситцевую рубашку. Здесь сходились солдаты, смельчаки-кантонисты, мещане и иной простой люд. Образовав кружок, игроки вызывали желающих караулить: не идет ли начальство или поли-


— 200 —

ция; за это выигравший обязан был вознаграждать их по копейке с выигранного гривенника, по три пуговицы и по четыре костяшки с выигранной дюжины. Начинали игру всегда с пуговиц и костяшек, потом, присмотревшись к игре друг друга, переходили к деньгам. Редкая игра кончалась без драки. Били тех, кто метал двухорловою монетою, кто, воспользовавшись фальшивою тревогою, схватывал с кону деньги.

Игра в самом разгаре.

— Эхма! Последний пятак ставлю ребром, — молвил Колоколов, пристально оглядывая игроков. — Ах! Братцы мои, в слободе-то никак пожар? — внезапно вскрикивает он. — Ну ей же ей пожар! Поглядите-ка, дым-то, дым-то столбом так и валит, так и валит. А ну да ежели и моя тетушка сгорит? — рассуждает он, несколько спокойнее. — Эх, тетушка, тетушка, что-то с тобой станется...

— Да где пожар-то? И дыму не видать, — возражают неопытные игроки. — Вишь, как схлопал.

— Глаз, что ли, у вас нет? — подхватывает другой опытный игрок. — Глядите влево-то, влево, за крепость... Вон пламя-то какое страшное.

Толпа оглядывается по указанию.

— Разевайте рты пошире, авось галка влетит, — крикнул Колоколов, схватив с земли, сколько удалось, денег, и стрелою полетел в сторону.

Два-три ловкача последовали его примеру.

Толпа опомнилась. Увидав себя обманутою, она с остервенением кинулась подбирать остатки, била, грызла и душила друг друга, а обманувшие их, отбежав на порядочное расстояние, дразнятся: «Ну что, пожар-то большой? Пламя-то красное или белое? Ах вы, фофоны, фофоны этакие». Толпа не вытерпела — бросилась в погоню.

— Подступись-ка, подступись, кому жизнь надоела: убью как пить дать! — кричит Колоколов, помахивая длинным железным прутом и постепенно убегая к казармам. — Подходи, ребята, подходи, авось череп раскрою пополам!

Из множества способов разживы на чужой счет кантонисты придерживались преимущественно грабежа посредством фальшивой тревоги. Они были так легки на ногу и проворны, что почти всегда убегали с деньгами. Начальство, проведав про игру в орлянку за манежем, частенько посылало туда и кантонистскую, и городскую полицию, но и та и другая оказывались бессильными. Для защиты от неприятеля у игроков постоянно водились и палки, и камни, и свинчатки — и все, чем только можно драться. В руки никто не давался. Зато и пойманных жестоко, до полусмерти, наказывали.

— Эй вы, сволочь, кто жрать хочет, беги за калачами, — вызывает Колоколов, вернувшись в роту с деньгами.


— 201 —

— Я!.. Я!.. Я!.. — Колоколова окружает целая толпа.

— Сказал «раздобуду денег» — и раздобыл. На вот, Голубев, пятиалтынный, пойди купи десяток пятаковых калачей. А другой пятиалтынный побережем про черный день.

— Неужели тридцать копеек стащил? — спрашивает завистливая толпа.

— Известно, что ж тут мудреного: я ведь не вы, сморчки этакие; я всякого, кто помешает либо остановит, всмятку расшибу.

Немного погодя посланный приносит на мочалке связку калачей, которые Колоколов тут же и раздает, оставляя себе львиную долю. Все совершенно довольны.

С наступлением сумерек уволенные в отпуск возвращаются в роты, и всякий что-нибудь несет из съестного, у иных даже пот градом катится с лица от тягости ноши. Начинается дележ харчей по достоинству и значению каждого. Немного погодя все едят и оживляются: смех, шутки слышатся отовсюду; почти все в веселом настроении духа.

Время это самое опасное для многих кантонистов-начальников. Им частенько грозит опасность быть избитыми где-нибудь в темном углу; бойцов найти нетрудно, когда есть чем заплатить за услугу. За несколько кусков съестного какой-нибудь смельчак подговаривает товарищей и с ними, подкараулив врага, набрасывает ему на голову часто с его же кровати снятое одеяло, зажимает ему рот и поколачивает, сколько удастся, после чего все разбегаются в разные стороны как ни в чем не бывало.

Ужинать ходили по воскресеньям весьма немногие. Поверка производилась без осмотров одежды и физиономий; осведомлялись только, все ли налицо.

Так кончалась кантонистская неделя, однообразная, тупая, одуряющая неделя! А Со следующего утра — опять прежняя пытка, горячечная гоньба из угла в угол, без мысли, без цели, без малейшего признака человечности. И так долгие-долгие годы...


— 202 —

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

IX
ВПЕЧАТЛЕНИЯ И ИНТЕРЕСЫ НОВОБРАНЦЕВ

Тяжел был гнет мрачной жизни в заведении. Дни тянулись за днями, принося с собою новые мучения, физические и нравственные, которые жестоко извращали натуру несчастных мальчиков. Прямо из деревни, с воли, попадали они в этот омут, и действительность сразу обдавала их всею грязью, которою думали заменить кантонистам воспитание. На каждом шагу побои, розги, примеры злобы, зависти и несправедливости — такова была программа, принятая к руководству. Новичок с первого же дня вступления в заведение начинает чувствовать на собственной шкуре всю тяжесть этого быта, из которого не предстояло выхода в течение многих лет. Дядька колотил его чем попало за малейшую оплошность, капрал сек розгами, морил по ночам на дежурстве. Начальство, со своей стороны, не скупилось на истязания. Голодные и холодные, бедняги и ночью не знали отдыха.

На эту каторгу между прочими детьми попали двое мальчиков: Иванов и Степанов. Уже с полгода находились они в заведении и начинали мало-помалу выкарабкиваться из новичков. По натуре оба впечатлительные, они нелегко мирились с окружавшею их обстановкою. Сблизившись между собою, они привязались друг к другу с детскою горячностью и любили проводить время вместе, толкуя об общем горе, вспоминая о родных и о том, что делалось там, на рбдине. Беседы их ради удобства проходили большей частью по ночам. Много горьких слез пролили они вместе, и эти слезы еще крепче запечатлевали их дружбу.

Раз ночью, когда Степанов стоял на часах, к нему подошел Иванов, украдкою пробравшийся со своей постели, чтобы потолковать с приятелем.

— За свою очередь часы-то стоишь? — спросил вполголоса Иванов.

— Нет, — отвечал Степанов, очень довольный посещением. — За дядьку. Потому я третьева дни пуговицу потерял, ну, а он мне достал другую.

— Он добрый?


— 203 —

— Против других — добрый.

— Ишь, счастье тебе! А мой-то — Боже упаси! Таска каждый день, да еще голодом морит. Господи, да за что же? — Слезы закапали у мальчика из глаз.

— Знаешь что? — сказал он вдруг, стиснув зубы.

— Ну?

— Убежим отселева!

— Что ты!

— А что? Ей-богу! Потому лучше в реке потопимся... знаешь, там, за оврагом... Нешто жизнь сладкая?

— Убежишь тут! — в раздумье возразил Степанов. — Слыхал, что с беглыми-то делают? Вчера вон фельдфебель приказывал капралу намочить в теплой воде пучков тридцать розог да соли насыпать в воду: лучше, вишь, размокнут. Сам начальник, слышь, станет наказывать беглого. Говорят, шестой уж раз убегает, да все сдавливают.

— Неймется? Да ведь житья-то нет! Бьют-то ведь уж очень больно.

— А за побег-то еще больней попадет! Вот чего я боюсь. А ты, Вася, ежели тебе ученье нейдет в голову, — попросись в класс у своего ефрейтора, у Орлова. Он, сказывают, там старшим, он тебя выхлопочет в класс, а там, может, и грамота пойдет тебе на ум. Писарем станешь, а писарям, слышь, славное житье. Право, попросись-ка ты в класс; попытка не шутка, а спрос не беда.

— И то, нешто попроситься? Грамоте выучусь, домой весточку напишу. То-то, чай, обрадуются! Денег, может, пришлют; мы с тобой говядины купим.

— Известно. Эх, напрасно ты про говядину вспомнил: смерть есть захотелось.

Далее разговор их перешел к деревенским воспоминаниям и родным. Увлекшись близким сердцу предметом, они не заметили, как сменилась вторая смена, и очнулись только тогда, когда услышали крик дежурного: «Печки затоплять», что значило 4х/г часа утра — половина третьей смены. Струхнули мальчики: начальство могло подумать, что они проспали смену, а за это грозило наказание. Во избежание неприятностей, разбудив потихоньку очередных часовых, они попросили их никому не говорить о поздней их смене. Те, не совсем еще старые кантонисты, следовательно, не остервененные против ближних, сочувствуя горю новичков, охотно согласились молчать.

Настало утро следующего дня, а с ним все читателю коротко уже знакомое. Кончилось учение. Роту свели в самую большую комнату, куда явились барабанщики-палачи. Кантонисты побледнели, даже позеленели от страху. Все поняли, что готовится истязание. Но кого и за что будут наказывать — это оставалось


— 204 —

загадкою для большинства. Вскоре пришел начальник заведения полковник Курятников.

— Кровати сдвинуть и выстроиться в каре, — произнес он.

Передвижение совершилось.

— Бродягу сюда!

Ввели кантониста Месарева. Он был лет 14, маленького роста, худенький, черненький, бледный, точно мертвец, и весь трясся. Остановясь среди каре, он повел кругом мутными глазами. Картина была невеселая: в углу ушат с водою, из которого торчали пучки розог, сдвинутые кровати и вокруг толпа бледных, исхудалых кантонистов и несколько сытых, румяных начальников. Ме- сарев опустил голову, руки машинально упали по швам, и он стал как вкопанный.

— Мало, верно, я тебя прошедший раз порол? Еще захотел? — начал начальник. — Изволь, спущу теперь шкуру с шеи до пяток. Говори: из-за чего опять бежал? Говори! — Начальник зловеще сверкнул глазами и подступил к Месареву со сжатыми кулаками.

— Ей-богу, против воли бежал, — заговорил Месарев глухим голосом. — Голод, холод, побои, дранье, бессонные ночи... Не могу я... мочи моей нет... Ваше благородье, будьте отец! Отпустите меня в деревню!.. — Лицо мальчика вдруг вспыхнуло и тотчас же снова побледнело, голос у него оборвался.

— Ну? Еще что? — спросил Курятников, играя со своею жертвою.

— Ваше благородье, ваше высокоблагородье! — застонал Месарев и, захватив руками голову, повалился на колени. — Пустите, пустите меня в деревню! Там мать у меня... Меня здесь бьют, меня здесь голодом морят... Господи!

Курятников усмехнулся:

— Так тебе ласки надо? Все это мы тебе дадим, сейчас дадим вдоволь. Раздевайся!

Месарев как ужаленный вскочил на ноги. Легкая судорога пробежала по его членам, и лицо еще сильнее побледнело. В первый раз в жизни взглянул он смело начальнику в глаза, потом спокойно скинул с себя рваную шинелишку, разостлал ее по полу, за нею зимние брюки, белье, все положил в голову, лег и ждал...

Страшно было видеть в ребенке это мертвое спокойствие.

— Начинай! — скомандовал начальник.

Барабанщики подступили с обеих сторон. Сначала Месарев после каждого удара однообразно вскрикивал попеременно: «Помилуйте, вашескородье, вашескородье, помилуйте!» — потом голос его постепенно слабел, слабел, и он точно уснул под ударами...

Бесчувственный, еле дышащий лежал Месарев с действительно спущенною шкурою с шеи до пяток. Страшные волдыри, живое


— 205 —

мясо, лоскуты кожи виднелись повсюду. Громадных трудов стоило вытащить изо рта его руку, пальцы которой были искусаны до костей; запекшаяся кровь превратилась в багровую массу, тогда как изо рта струилась пена. На близстоявшей кровати разостлали простыню, подняли Месарева с полу, положили на эту кровать, сбрызнули холодною водою, завернули простынею и накрыли одеялом.

— Ну, что? — говорил между тем Курятников, поглядывая на растерявшихся кантонистов. — Пусть кто-нибудь попробует бежать!

Но вместо слов рота отвечала глухим стоном.

Курятников ушел. Роту повели обедать, но многие кантонисты и не прикасались к пище: предшествовавшее обеду зрелище отняло у них аппетит. И не только этот, но и несколько последующих дней сряду кантонисты продолжали толковать о случившемся с ужасом в лицах, а те, кто прежде и сам не чужд был намерения убежать, теперь страшились даже и вспомнить свою заветную мысль.

Месарев, отправленный в лазарет, полечился там месяца полтора, выписался, пожил в роте с месяц и опять убежал, но снова был пойман, наказан и лечен. По возвращении в роту он снова бежал; так что в общей сложности он за совершенные им 10—12 побегов получил до четырех тысяч розог. В результате у него оказалась такая привычка к розгам, что его никогда не держали, он никогда не вертелся под ударами и не кричал, а в последнее время даже сам вел счет им и, что всего замечательнее, никогда не ошибался. Этого мало: он добровольно позволял себя наказывать 20—30 ударами любому кантонисту, требуя за это какой-нибудь ломоть хлеба в голодную пору. Все побеги его оказывались неудачными, вероятно, по той причине, что все полицейские в городе и все сотские и десятские окружных местностей коротко знали его и тотчас ловили. Убежав в последний раз, он, однако, как в воду канул.

История с Месаревым имела подавляющее влияние на двух маленьких приятелей — Степанова и Иванова. С тех пор у них и речи уже не было о побеге. Зато пущено было в ход все старание, чтобы попасть в класс. Старание привело к цели: ефрейтор Орлов выхлопотал исполнение просьбы Иванова — он был переведен в класс. Степанову также вдруг повезло: его сделали виц-ефрейто- ром. Впрочем, повышение это имело для него и неприятную сторону. Походя наружностью на одного из ординарцев, состоявшего в должности ефрейтора, он был приставлен к нему в качестве вестового. Тут он подвергся особенно сильной выправке, которая наконец привела к тому, что он не вынес, заболел горячкою и попал на излечение в лазарет заведения.


— 206 —

X
ЛАЗАРЕТ

Лазарет отличался отменною чистотою и опрятностью как внутри, так и снаружи. Это и составляло, конечно, главную заботу начальства, которое совершенно забывало в своих предначертаниях тех, для кого был построен лазарет. Больных кормили до того скверно, что надо было удивляться, как они не умирали с голоду. На лекарства начальство также не любило тратиться, предпочитая домашние средства вроде горчичников, слабительного, шалфея и ромашки. В большом ходу были также так называемые заволоки, какие делаются лошадям и уже совершенно ничего не стоят.

Начальствовали над лазаретом старший и младший лекаря, старший и два младших фельдшера. Старший лекарь и младшие фельдшера в медицине положительно ничего не смыслили; младший лекарь сам был постоянно болен и в отпусках, а старший фельдшер Осипов хоть и хорошо знал свою часть и был человек добрый, но горчайший пьяница, и нередко, будучи во хмелю, причинял множество бед в лазарете.

Отправлялись в лазарет преимущественно иссеченные, искалеченные и заморенные кантонисты, а частью и добровольно. Бывало, опротивеет иному кантонисту ходить на учение или захочется отдохнуть от казарменных треволнений, натрет глаза мелким кирпичом или известкою, расковыряет гвоздем ногу или надрежет куском стекла палец и даст ему распухнуть. Затем, получивши за это изрядную поронцу, отправляется в лазарет — лечиться. Долго залеживаться в лазарете, впрочем, никому не давали.

Больных, державшихся на ногах, посылали ежедневно весною и половину лета под командою унтера в поле, в лес, собирать различные для лечения пригодные травы. Осенью же их заставляли обчищать, промывать и рассортировывать эти травы по цветам, по величине и по достоинству листьев. Наконец, зимою больных занимали толчением различных медицинских снадобий, клейкою коробочек, щипанием корпии, приготовлением бинтов, компрессов и прочим. За неисправности, леность и шалости в лазарете секли и колотили совершенно так же, как в роте. Вся выгода лазаретного житья против ротного заключалась в том, что в нем не было учений, не было экзаменовки пунктиков и прочей муштровки.

Больные делились на три отделения: в первом находились трудные больные, во втором — с наружными болезнями, а в третьем — глазные.

Утро. Старший, древний лекарь, производит визитацию.

— Как твое здоровье? — спрашивает он лежащего больного.


— 207 —

— Плохо-с, — едва выговаривает спрошенный. — Ночь не спал... кашель... грудь... изныла...

— Говори шибче, не слышу!

— Не могу-с... дух захватывает.

— Дух захватывает? Это еще что за вздор! Не молишься, верно, Богу, вот и дух захватывает. Читай вслух «Отче наш».

— Голосу нет-с... не могу...

— Читай, читай, тебе говорят, не то сейчас же дошибу! — кричит лекарь, трепля больного за ухо или отпустив ему щелчок по носу. — Ленишься, а не «не могу». Ну же!

— Отче наш, иже еси... — шепчет больной, обороняя голову от лекаря обеими руками.

— Громче, не слышу! Громче!

— Яко на небесех и на земле-с...

— Врешь, подлец. Начинай снова, да не пропускать.

Больной снова читает «Отче наш», лекарь слушает, понукая его кричать громче. Повторив молитву два-три раза, больной выбивается из сил, закрывает глаза и затихает.

— Положить ему на лоб полотенце, намоченное уксусом, — приказывает лекарь, — укутать хорошенько одеялом, чтобы вспотел; а как очнется, дать ему слабительного, и к завтрему вся хворость сойдет с него, как с гуся вода. — И он уходит дальше.

— Покажи-ка, в каком положении твоя нога? — продолжает он во втором отделении.

— Больно очень развязывать-то-с, позвольте лучше так оставить, — просит больной.

— Я те оставлю! Развяжи!

Больной, морщась и ёжась, развязывает.

— Вишь, какая мерзость! Смотреть-то даже тошно. Воды и мочалку сюда!

Является служитель с тазом холодной воды и мочалкою.

— Промой ему хорошенько рану.

— Помилосердствуйте, вашескородье! Ей-ей, не вытерпеть.

— Молчать!

Служитель начинает действовать мочалкой с таким усердием, будто он не ногу, а пол моет. Больной терпит и наконец с криком вырывает ногу.

— Пачкайся около тебя, — внушает ему раздосадованный доктор, — хлопочи, а ты вместо благодарности еще ревешь и рвешься? Ах ты, мерзавец этакий! Подержать его!

Два служителя стиснут больного, а третий моет рану, нажимая с такою силою, что не только из нее, но и из соседнего здорового места начинает сочиться кровь. Больной кричит во все горло.

— Будет! — командует лекарь. — Вложить в рану корпию, обвязать покрепче ногу, а за его крик дать ему на сегодняшние


— 208 —

сутки полбулки и смотреть за ним в оба. — После такого внушения лекарь отправляется в глазное отделение.

— А твои глаза все еще гноятся? — скажет, бывало, он, подходя к одному из мальчиков. — Должно быть, опять натер их известкой?

— Никак нет-с... Ей-богу, не виноват.

— Я вот тебе дам «не виноват»! Подать мне ляпис.

— И так заживут, право слово, заживут-с, не жгите только глаза... Сжальтесь ради Бога.

— Подержать его!

Тут происходит сцена: больного схватывают, а лекарь принимается прижигать ему глаза. Больной вертится, кричит.

— Вот же тебе, вот же тебе, дрянь эдакая, — приговаривает врач, тыкан больному ляписом в глаза куда попало.

Напрягши все свои силы, больной вдруг вырывается от мучителей.

— Так вот ты каков? Ге-ге-ге! Поймать его и подать мне инструмент: сейчас мы ему заволоку зададим.

Больной снова в мощных руках, а лекарь, проколов ему за ухом здоровое тело, просовывает насквозь веревочку, которую дергает изо всей силы взад и вперед.

Единственное утешение несчастных кантонистов состояло в том, что судьба послала им хоть одного хорошего человека в лице старшего фельдшера Осипова. Он один среди этой массы зла относился к мальчикам с состраданием. Бывало, сядет на кровать какого-нибудь больного, а у самого глаза такие ласковые.

— Что, друг, небось притворяешься?

— Иван Осипыч, там в роте житья нет, — отвечает больной.

— Отдохнуть, значит, хочешь?

— Так точно-с. Не гоните.

— Ну уж ладно; только не залеживайся. Тут, брат, от одного здешнего поганого воздуха помрешь. Небось и есть хочешь?

— Как не хотеть!

— Ну, я тебе первую порцию выпишу.

— Нельзя ли, Иван Осипыч, и мне первой порции? — просит другой больной. — А то как я на полбулке-то проживу?

— Тебе, голубчик, первой порции я назначить не могу: лекарь за это меня самого отдует. А ты зайди ужо ко мне в комнату, там и поужинаешь.

— Слушаю-с. Чувствительно вас благодарю-с.

— Позвольте, Иван Осипыч, просить вас снять с меня мушку? — просит глазной. — Вся шея распухла, кожа слезла, гной течет вниз, рубашка прилипает к спине. Мне решительно спать невозможно.

— Теперь, голубчик, снять не могу, а потерпи до завтра: лекарь уедет в деревню, я и сниму.


— 209 —

— Будьте так добры, век не забуду,

— Сниму, сниму, потерпи немного. Что делать? Все терпим.

На следующее утро, едва лекарь уехал в деревню, лазарет мигом превратился в гульбище. Управлять лазаретом остался Осипов. Сняв с больных все мушки, все заволоки, повыкинув за окно все склянки с прописанною лекарем микстурою, Осипов выписал отличные порции, а трудным, вдобавок к порциям, и топленого молока, пива, красного вина, и сам пустился ухаживать за ними, захлопотал, засуетился. Больные сыты по горло, спокойны, повеселели, запрыгали. День прошел незаметно. Но к вечеру Осипов уже выпил, по обыкновению, не в меру, ушел прогуляться и не явился целые сутки. Младшие фельдшера и служители, пользуясь его отсутствием, тоже отправились погулять, оставив больных без лекарств, без ухода.

В такое время случалось, что больные, брошенные на произвол судьбы, умирали — да и хорошо делали, потому что хоть смертью освобождались от мученичества.

Вернувшись из деревни, лекарь принимался водворять в лазарете старый порядок, рассылал по городу искать Осипова, которого обыкновенно приводили пьяного, безобразного. Лекарь, вспылив, требовал розог и тут же задавал старшему фельдшеру превосходную поронцу.

— Перестанешь ты, скотина, пьянствовать или нет? — так начинал он увещевать Осипова после экзекуции.

— Не знаю-с, — отвечал, по обыкновению, Осипов, пошатываясь из стороны в сторону. — Ручаться нельзя-с, быть может... Пожалуйте на косушку.

— Стыдно! Стыдно! — внушает лекарь. — Человек ты способный, везде принят, имеешь хорошую практику, а не отстаешь от этой поганой водки. Ведь мне за тебя совестно, право, совестно пороть-то тебя, да нельзя: из терпения выводишь. Ради Бога, не пей! Осчастливлю... в чиновники произведу, одену-обую на славу, богатую невесту найду, все для тебя сделаю, только не пьянствуй.

— Все это так-с... Я всего стою, это точно-с... Ну, а ежели вы меня уж выдрали, то пожалуйте же на косушечку. Опохмелиться мне теперь крайне необходимо, а там впереди — Бог милостив. Произведусь, женюсь и как раз переменюсь. Да-с, и водку пить перестану, право, перестану. Пожалуйте ж полтинничек на поправку чердака.

— На тебе целый рубль, только ради Бога не напейся.

— Нет-с, не напьюсь, а только поправлюсь, а то и тело да и чердак трещат.

Получив деньги, Осипов уходил в сопровождении служителя в свою комнату, посылал за водкою и, «поправившись», снова вступал в отправление своих обязанностей и вел себя безукоризненно до следующего кутежа.


— 210 —

Лекарь снисходил к Осипову не из человеколюбия, а из личной выгоды: он прописывал рецепты частным своим пациентам всегда с совета Осипова, к трудным больным брал его с собою на консультацию и под веселую руку сам сознавался, что Осипов знает дело лучше его. Будь Осипов человек трезвый, он бы наверное отбил у лекаря всю практику; но теперь господа боялись, как бы он с пьяных глаз не дал больному по ошибке яду вместо лекарства. Тем не менее если лекарю приводилось прописать какому-нибудь барину рецепт экспромтом, то почти всякий такой больной тотчас присылал за Осиповым и, показывая ему, трезвому, рецепт, спрашивал: «Годится ли лекарство?» — ив случае утвердительного ответа тотчас же посылал в аптеку; отрицательный же ответ Осипова имел последствием то, что больной рвал рецепт и, ругая лекаря «остолопом», просил фельдшера прописать новое лекарство.

Попав в лазарет, Степанов также вкусил всех прелестей тамошней жизни, хотя, к счастью, большую часть своего пребывания там находился в беспамятстве. Выздоровление его пришлось, впрочем, ко времени одной из отлучек лекаря в деревню, когда лазарет по обыкновению очутился под надзором Осипова. Весьма довольный этим обстоятельством, Степанов рассчитывал, что ему удастся хорошенько отдохнуть в больнице, но тут случилось обстоятельство, разрушившее его предположение. На дворе была весна, а в это время года в заведении ежегодно совершался инспекторский смотр. Начальство выказывало усиленную деятельность по части приведения всего в должный порядок, отчего кантонистам приходилось еще круче обыкновенного. Больных также не забывали: их гнали из лазарета, не дав окончательно поправиться и заботясь только о том, чтобы высшее начальство, заглянув в опустелую больницу, вынесло благоприятное мнение о санитарном состоянии заведения. В числе изгнанных из лазарета был и Степанов.

XI
ГОДИЧНЫЙ ИНСПЕКТОРСКИЙ СМОТР

С конца апреля по всему уже можно было заметить, что в заведении ожидают инспекторского посещения. Кантонистам велено было приносить, между учениями, из цейхгауза смотровые вещи и по две перемены белья на каждого; везде стали резать казенные мучные кули, щипать их на мелкую мочалу с тем, чтобы набивать ею новые тюфяки и подушки. Потом всю будничную рваную одежду попрятали на чердаки: носить в это время дозволялось только смотровую. Затем следовало неприятнейшее из приказаний — пришить к шинелям, курткам, брюкам, галстукам,


— 211 —

подтяжкам и сапогам ярлыки. Последние состояли из небольших кусков холста или кожи, на которых со всею тщательностью надлежало выставить печатными буквами, в две строки, название роты, имя и фамилию кантониста. Ярлык пришивался с чрезвычайною аккуратностью, и за дурное печатание его отвечал печатальщик, а за кривую, неверную или некрасивую его пришивку — владелец вещи. Ярлычок, пришитый к одному смотру, никогда не годился к другому: смотровые вещи лежали по полугоду и более в пыли, в сырости, отчего краска на ярлычках желтела, стиралась и марала весь ярлычок. Печатанием ярлычков занимались человек 5—6 в роте. Кантонист, выучившись самоучкою печатать ярлычки, имел постоянный хороший доход от своего ремесла, так как ярлычки пришивались и к будничной одежде. Но перед смотрами кантонисты, умевшие печатать, просто богатели. За напечатание десяти ярлычков на собственном материале печатники брали 4—7 копеек, а на хозяйском — 3 Копейки. Печатали, впрочем, и за гостинцы, и за отбывание всякой повинности. Исправный кантонист всегда имел в запасе от пяти до десяти ярлычков. Отозваться неимением ярлычков никто не смел, хотя ни холста, ни краски для ярлычков кантонистам никогда не давали. По приведении вещей в должный порядок и по осмотре ярлычков пошли усиленные осмотры и экзамены, которые производились всем начальством, начиная от дядек и кончая самим начальником заведения. В это время и дранье было уж не обыденное, а смотровое: намочат в воде простыню, завернут в нее раздетого и секут сквозь простыню. Так делалось по многим причинам. Провинившийся в смотровое время считался преступнее обыкновенного; само наказание признавалось гораздо сильнейшим; к тому же и тело не иссекалось, на нем не делалось рубцов. Таким образом, в случае телесного осмотра наружных признаков сечения никаких не оставалось.

Начальство командировало, по существовавшему обычаю, гонца встретить инспектора верст за 100 и сопровождать его до отведенной ему в городе квартиры, снабженной всеми благами мира на счет грешных и безгрешных доходов от содержания заведения. Приехал наконец инспектор и назначил на следующее утро смотр.

Всю ночь накануне кантонисты и глаз не сомкнули: чистка, уборка, примерка и одевания поглотили все время до рассвета, и едва взошло солнце, они уж были наготове.

В шестом часу утра в роты явились ротные командиры и лично произвели телесный осмотр, потом присутствовали при надевании белья и сапог, брюк и курток. Затем они переставили всех по ранжиру, запрятывая плохо марширующих в среднюю и заднюю шеренги, и в заключение отдали приказание маршировать как можно лучше, отвечать на вопросы инспектора громче, глядеть


— 212 —

ему в глаза веселей. Все эти приказания сопровождались угрозою жестокого наказания за малейшую неисправность.

В ординарцы были собраны из каждой роты по два кантониста, самые красивые и похожие один на другого. Они одевались в фельдфебельской комнате в одежду, собственно для них сшитую из самого лучшего материала. Их одевал лично фельдфебель, и, когда они оделись, их напоили даже чаем для очищения голоса. В семь часов утра ординарцев вывели на двор, подъехали две коляски, мальчиков приподняли и поставили в коляски, строго наказали им не шевелиться, дабы не измять новенькой одежды, не запылить начищенных сапог, и кортеж тронулся в путь шагом в сопровождении начальства. По прибытии к квартире инспектора мальчиков бережно сняли. Оправившись в передней, ординарцы вошли в приемную — большую комнату, в которой пол был вылощен и светился, точно зеркало. В простенках помещались зеркала; обои на стенках были самые вычурные, карнизы золотые вверху и внизу; мебель бархатная розового цвета с самою фантастическою резьбою. У одной из стен комнаты стояли жандармский начальник, полицеймейстер, гарнизонный командир и смотритель провиантских магазинов — старые военные штаб-офицеры; они приехали представиться инспектору. Из смежной комнаты вскоре показался и сам инспектор. То был старичок, лет шестидесяти, весь лысый, толстейший, громаднейшего роста, с седыми стоячими усами и узенькими бакенбардами. Одежда его состояла из зеленой ермолки с золотою кистью, красной рубашки навыпуск с расстегнутым на боку воротом, на ногах были пестрые широчайшие шаровары и темно-синие спальные сапоги.

— Здравствуйте, господа! Здорово, дети! — заговорил он, кивая головою то в одну, то в другую сторону. — Извините, господа, мое неглиже: что малый, то и старый — причудливы. Не хотел одеваться потому, что рано, да и жарконько. Притом я с вами не впервой вижусь, вы не осудите.

Власти низко поклонились ему, прищелкнув шпорами. Вслед за тем полицеймейстер и гарнизонный командир подали инспектору рапортички о состоянии их управлений. Поговорив с ними кое о чем, инспектор вторично поздоровался с кантонистами-ор- динарцами, оглядел их с ног до головы, отошел в передний угол и, усевшись в широких, высоких креслах, пригласил стать возле себя всех штаб-офицеров.

— Ну-ка, ребята, подходи поочередно, — молвил он, обращаясь к кантонистам.

Ординарцы повернулись один к другому в затылок, поправились, и фланговый из них отмаршировал к инспектору восемь шагов, остановился, пристукнул подбором и произнес, без перерыва, громко:


— 213 —

— От N-ского заведения военных кантонистов первой роты кантонист Петр Алексеев к вашему превосходительству на ординарцы прислан. Здравия желаю, ваше превосходительство!

Произнеся одним духом эту тираду, ординарец замер.

— Давно ли ты, братец, в кантонистах? — спросил генерал.

— С 25 мая 1847 года, ваше превосходительство.

— Старый служака. На место!

Ординарец повернул кругом, отмаршировал обратно туда, откуда пришел, остановился, перевернулся и стал сзади других ординарцев. Подошел его вестовой и отрапортовал то же самое, заменив только слова «на ординарцы прислан? другими — «вестовым прислан».

— Расстегнись-ка, братец, — приказал инспектор.

Вестовой расстегнул и широко распахнул свою куртку. Внимательно оглядев подкладку куртки, ревизор пожелал видеть ярлычок на подтяжках. Вестовой показал.

— Сам печатал ярлычок?

— Никак нет-с, ваше-ство, печатал кантонист второго капральства Иван Храмов.

— Хорошо, очень хорошо, молодец Храмов; так ему и передай от меня. А сам стань сюда, к окну. Этот, господа, ярлычок и превосходно напечатан, и так же превосходно пришит, — с одушевлением заметил генерал, относясь к окружающим. — Прошу вас, полковник, лично озаботиться, чтобы ярлычки ко всем вещам и печатались, и пришивались точно так же, как этот. А этот ярлычок пусть будет вам образчиком к следующему смотру. Поглядите-ка, господа, на ярлычок: ведь любо-дорого смотреть на него, не так ли?

— Слушаю-с, ваше прев-ство, — почтительно произнес начальник, бросаясь вместе со своими соратниками к ярлычку.

Все пристально разглядывали ярлычок, будто ничего подобного никогда еще не видывали.

— С левой ноги сапог долой, — вдруг приказал инспектор следующему подошедшему ординарцу.

Ординарец, сняв сапог, положил портянку на пол, сапог поставил около, и сам вытянулся в струнку.

— Покажи портянку!

Ординарец бережно взял портянку на обе ладони и поднес ее инспектору.

— А ногти острижены? — спросил он, не найдя в портянке ничего противозаконного.

— Острижены, ваше превосходительство.

— Пошел на свое место.

Ординарец, подхватив сапог в одну руку, а портянку в другую, марширует до задней стенки и там уже обувается.


— 214 —

— Брюки долой, — скомандовал инспектор следующему вестовому.

Вестовой расстегнул и спустил брюки до колен, а сам стоит не моргая.

— Отчего у тебя на подштанниках костяшки обшиты холстом?

— Всем, ваше превосходительство, так обшили в швальне.

— Это для чего?

Вестовой растерялся, не зная что отвечать.

— Так, ваше превосходительство, костяшки благообразнее выглядят, — вкрадчиво поспешил на выручку вестовому начальник. — Ординарцы всегда на виду, я и распорядился так сделать всем им.

— А от кого вы на это получили разрешение? А такая разве дана мною вам форма? Костяшку, как выточенную из кости, всегда приятнее видеть в настоящем ее виде. А когда она обшита холстом, почем я знаю, какая она? Может быть, там не костяшка, а деревяшка какая-нибудь. Понимаете?

— Я, ваше прев-ство... помилуйте...

— Меня, братец, не проведешь: я старый воробей... Отныне никогда не нашивать таких костяшек. Слышите? Никогда, чтоб я этого больше не видал.

— Подштанники долой! — сказал инспектор.

Вестовой спустил и их до колен.

— Подними рубашку повыше, по грудь!

— Нале-во кругом!

Вестовой повернулся, но не совсем ловко: спущенные штаны и поднятые вверх руки несколько нарушали грацию движений кантониста, который притом сильно сконфузился, очутившись почти голым в присутствии начальства.

— И поворачиваться не умеешь, каналья эдакая! — И превосходительная рука ударила всею ладонью по телу вестового с такою силою, что звонкое эхо раздалось в отдаленных комнатах квартиры.

Вестовой задрожал и от боли, и от страха, но не пикнул. Товарищи-ординарцы тоже перепугались за вестового, лично за себя и даже за всех кантонистов заведения.

— Кругом! — грозно заключил инспектор.

Вестовой напряг все свои силы и удачно повернулся кругом.

— Какой губернии?

— Рязанской, ваше прев-ство! — крикнул он изо всей мочи.

— Будто? — спросил инспектор, внезапно повеселев и привскочив на креслах. Он, суровый, беспощадный ко всему, питал нежные чувства к своим землякам, которым прощал все их прегрешения. Кантонисты знали это и при случае пользовались слабостью генерала. С тою целью и в состав кантонистских обязательных знаний


— 215 —

нарочно введена была география Рязанской губернии, которую многие кантонисты знали до подробностей.

— А уезда, друг мой, какого?

— Касимовского, ваше прев-ство, а села Ижевского.

— Молодец, друг мой, молодец. — И инспектор нежно погладил вестового по лицу тою же самою рукою, которою за минуту перед тем так жестоко ударил его. — Ты ефрейтор? — добавил он.

— Точно так-с, ваше прев-ство.

— Прошу вас, полковник, завтра же сделать его капралом, непременно капралом. Мои земляки все ведь молодцы: чистенькие, гладенькие — одно слово молодцы.

— Теперь, ваше прев-ство, вакансии капрала нет-с, — вкрадчиво заговорил начальник.

— Что...о...о? — грозно перебил инспектор. — Для меня вакансии нет? Да чтоб завтра же был капралом, и все тут! Когда я что приказываю, прошу исполнять!

— Слушаю-с, ваше прев-ство.

— А есть у тебя, дружок, кто-нибудь из родных дома? — продолжал инспектор, по-прежнему нежничая с вестовым.

— Одна мать, ваше прев-ство, в деревне живет, а отец убит на войне.

— Ну да, мои земляки — народ храбрый, — восторженно заговорил инспектор, обращаясь к свите. — В войне мы отчаянные. Это я тысячу раз сам видел и в двенадцатом году, и в Турции, и в Персии, и на Кавказе, и... и... Чем другим, а уж геройством мы вполне можем похвалиться. Как осмотрю всех, дам тебе на орехи. А вы, полковник, смотрите: пальцем его не трогать.

— Не беспокойтесь, ваше прев-ство. Ваше слово — закон, самый священный для меня закон-с.

— То-то же.

Подошел еще ординарец.

— А ну-ка, братец, сумеешь ли ты раздеться донага в две минуты? Я смотрю на часы, а ты за дело — живо!

Ординарец очутился в адамовском костюме.

— Напра-во!

Ординарец повернулся.

— Тихим шагом мар...рш...

— Скорым шагом мар...рш... Голову выше, бедра влево, раз- раз-раз! — командовал инспектор, хлопая в ладоши. — Вольным шагом марш. Перемени ногу. Раз-раз-раз! Брюхо подбери, что выставил его; раз-раз, беглым шагом мар...рш... Левое плечо выше! Что скосился? Уж не рязанский ли? Земляки всегда кривобоки: этот, господа, грешок издавна водится за нами. Земляк или нет?

— Точно так-с, ваше прев-ство, земляк-с.

— Стой, стой, стой! Во фронт!

Ординарец стал как вкопанный.


— 216 —

— Какой губернии?

— Рязанской губернии, Сапожковского уезда, села Олохушки, ваше прев-ство, — зачастил ординарец, слывший одним из лучших знатоков географии родины инспектора.

— Распотешил, дружок, ты меня по самое горло. Вот, господа, каковы мои земляки-то! В чем мать родила, а ведь как отлично марширует. Чудо, чудо, как хорошо! Ты, дружок, ефрейтор?

— Капральный ефрейтор второй роты, второго капральства, ваше превосходительство.

— Потому-то ты, значит, и разуважил меня, старика. Я теперь так доволен вашими, полковник, ординарцами, что не знаю как и благодарить вас за них. А все земляки. Ну-ка, нет ли еще кого рязанских?

Двое ординарцев выступили вперед.

— И вы земляки?

— Точно так-с, ваше прев-ство.

— Ай, родина! Из 20 четверо земляков, из четырех тысяч, значит, тысяча лучших слуг Отечества. Вот так мы! А покажите-ка мне, полковник, своих земляков! Небось ни одного здесь нет, а?

— Нет-с, ваше превосходительство, да и где уж нам тягаться с вашими земляками? Ваши исстари славятся.

— Конечно-конечно, славятся. После смотра дайте ординарцам отдых на неделю, а от меня они сейчас получат на гостинец. — Инспектор встал, вышел в смежную комнату и, вернувшись оттуда, собственноручно раздал ординарцам по серебряному пятачку на человека.

Веселые, радостные вышли ординарцы от инспектора и отправились на плац.

Погода между тем прояснилась, и солнце весело играло своими яркими лучами. Фронт стоял на плацу в томительном ожидании. Около часа продолжалось выравнивание по веревочке и охораши- вание, сопровождаемое внушениями. Приехал наконец инспектор в парадной форме, вылез при помощи офицера из коляски, подошел к фронту, поздоровался и начал смотр с одежды, обуви, ярлычков и волос. Тут нашлось несколько сот человек самозваных его земляков. Потом он начал водить фронт всевозможными шагами.

— Дирекция напра-во, скорым шагом мар...рш...

Фронт замаршировал.

— Стой, стой, стой! Эй ты, тюфяк, соломою набитый, куда роту-то свою увел? А ты, фетюк, коломенская верста, что шаги-то по сажени отмериваешь, разве не видишь: мальчики не успевают за тобой? Рад, верно, что ноги-то с оглоблю выросли?

Со стороны обруганных офицеров не слышалось ни одного протеста. Муштрование продолжалось часа 4 сряду. Затем инспек-


— 217 —

тор приказал выстроить кантонистов поротно, а офицерам, фельдфебелям и унтер-офицерам удалиться за фронт.

— Вторая рота, окружи меня — бегом! — воскликнул он.

Рота его окружила.

— Вы, дети, всем довольны?

— Довольны, ваше превосходительство.

— Смотри, ребята, не лгать: не обижает ли вас кто из начальства?

— Никак нет-с, ваше превосходительство.

— Ты, братец, что молчишь? — обратился он к какому-то новичку, не понимавшему, отчего это все заявляют довольство всеми порядками, которые сами же обыкновенно проклинают.

— Говори, милый, кто тебя обижает?

— Бьют, дерут, скверно кормят, — с трудом выговорил недовольный.

— А давно ты в заведении? — уже серьезно спрашивает инспектор.

— Скоро год-с, — почти плача, отвечал недовольный, у которого от одного воспоминания о побоях слезы на глаза навернулись.

— А откуда родом?

— Из... из деревни... — Бедняга остановился, забыв от страха даже название родного пепелища. — Ко... Костр...

— Рязанской, Рязанской, — подсказывают отовсюду.

— Рязанской, — брякнул он, повинуясь общему подсказыванию, и вдруг заплакал.

— Эх ты, нюня, — шутя заметил инспектор. — Наши, брат, земляки никогда не плачут, и ты не плачь. В службе — не в деревне: ко всему надо привыкать; научишься — и бить перестанут. Моли Бога, что ты земляк мой и новичок, а то розги посвистали бы... Кроме меня, никто не узнает про твою жалобу, а вы, ребята, тоже ни гу-гу; не то запорю, шельмецы эдакие, а ты, нюня, оботрись и смирно!

— Спасибо, ребята, за смотр, — заключает инспектор, еще раз обведя взором обступившую его толпу детей. — Учитесь хорошенько; ужо велю вас отправить в деревню, к бабам под подол, играйте себе там с девками в жмурки, бегайте в горелки. Молодцы, ребята!

— Рады стараться, ваше превосходительство!

Инспектор пошел в третью роту.

— Секут ли вас, дети? — спросил он.

— Никак нет-с, ваше превосходительство.

— Полно, так ли?

— Точно так-с, ваше превосходительство.

— Напрасно, напрасно; сечь, хорошенько сечь вас надо. Эй, полковник! — кричит он за фронт. — Секите их как Сидорову козу, секите в мою голову.


— 218 —

— Слушаю-с, ваше превосходительство, — самодовольно отзывается издали начальник.

— Хорошо ли вас кормят?

— Хорошо, ваше превосходительство.

— То-то же. Голову выше, глядеть веселей, ешь начальника глазами. Вот так, вот эдак.

Таким порядком инспектор ежегодно опрашивал претензию кантонистов. Жаловались ему, правда, зачастую, но из этого не только не получалось ни на волос пользы, но жаловавшиеся еще дорого платились грешным телом за свою смелость.

Кончив опрос, инспектор объявил, что идет в казармы смотреть — все ли там в порядке. Для этого он велел выстроить кантонистов возле их кроватей. Все, кроме начальника и дежурного офицера, опрометью бросились в казармы приготавливаться к его встрече. Выждав нарочно некоторое время на плацу, инспектор дошел потихоньку до казарменного двора в сопровождении начальника и дежурного и вместо того, чтобы идти в казармы, свернул на черный двор, зашел в конюшню, осмотрел стоявшие на дворе бочки с водою, потом заглянул в баню (она же и подвижная прачечная). Там на полу оказалась грязь, потолок был закопчен, пол весь в дырьях и щелях. Ревизор начал уже хмуриться, как вдруг услышал в предбаннике звонкий детский голос. Это его удивило.

— Кто здесь разговаривает, откликнись! — громко молвил он, пристально оглядываясь. Все молчало. Минуту спустя снова послышался говор.

— Кто и где тут разговаривает? — переспросил он начальника. — Уж не спрятаны ли тут кантонисты?..

— Помилуйте, ваше прев-ство, для чего же нам их прятать-с? — отвечал начальник, вдруг вспыхнув.

— А что у вас такое делается на чердаке?

— Там белье сушится, ваше прев-ство.

— Так это белье между собой, значит, и разговаривает? Мудреное дело! Где лестница от чердака?

— Лестница?.. Лестница?.. В конюшне: по ней достают сено сверху. А самый чердак заперт, — продолжал, путаясь, начальник. — Ключи у прачек, а их теперь едва ли где сыщешь...

Между тем на чердаке продолжался говор и смех.

— От чердака лестницу и ключ сюда! — рявкнул рассерженный инспектор, высунув голову за дверь прачечной.

Перепуганные конюхи повыскочили из конюшен, живо принесли лестницу, подставили ее потихоньку к стене и остановились.

— А ключ? — почти шепотом, но грозно повторил инспектор.

— Ключа у нас, ваше прев-ство, нет-с, — тоже шепотом отвечал здоровенный конюх.


— 219 —

— Влезь, братец, наверх и сломай замок или вытащи пробой, только поосторожнее, чтоб мухи не испугать. Понимаешь?

Конюх полез и через минуту спустился, держа замок в руке.

— Подержи-ка теперь покрепче лестницу, а мы с полковником влезем туда и посмотрим, что там такое. Пожалуйте, полковник. — Инспектор, пыхтя и кряхтя, потащил свое грузное тело на чердак, с трудом поднимаясь со ступеньки на ступеньку лестницы.

Кантонисты, спрятанные на чердаке, были вполне уверены, что внизу может разговаривать один только банщик со своею марухою, и если бы кто и лез к ним, то разве эта маруха, «душа человек», попотчевать их, «сердешных», ржаными лепешками, а потому и разговаривали не остерегаясь. Но, увидав внезапно влезшего к ним инспектора, в красной ленте, с крестами на шее, на груди, они всполошились до крайности и бросились с испугу на крышу: через слуховое окно, через отверстие возле трубы, с топотом забегали по крыше, поскакали с крыши бани на крышу магазинов, конюшен, карабкались по стенам, спускались, как кошки, по водосточным трубам, перебегали из одного угла в другой и прятались в белье и друг за друга. Суматоха была ужасная. Глядя на все это, ошеломленный инспектор сперва только рот разинул, потом, опомнившись, стал кричать, бегать по чердаку, ловить выскакивавших на крышу, те вырывались у него из рук и бросались кто куда мог.

— Ребята! Ни с места! — гаркнул он, поймав за ноги вылезавшего в слуховое окно кантониста и таща его назад.

Тот спустился на чердак и стал ни жив ни мертв.

— Почему ты, каналья эдакая, бежал от меня? — начал инспектор, вытирая пот с лица и окончательно загородив собою один из выходов на крышу. — Что я, черт, что ли? Или зверь какой, что вы бежите от меня?

— Никак нет-с, ваше прев-ство, — едва выговорил пойманный.

— Кто же я? Кто я? Отчего бежите?

Мальчик молчал, искоса поглядывая на начальника.

— Ты, братец, не пугайся: никто тебя пальцем не тронет, только скажи мне правду.

— Нам приказано бежать-с, — тихо начал кантонист. — В случае чего — беги, говорят, прячься кто куда может, а тех, кто не убежит, — после смотра драть.

— А сколько вас здесь всех было?

— Человек с сорок-с.

— Все из одной роты?

— Из двух-с.

— А зачем вас сюда запрятали?

— Да побоялись вашему прев-ству показывать; мы тут все калеки: кто иссеченный, кто искалеченный, — проговорил сквозь слезы кантонист.


— 220 —

— А ты сам зачем здесь?

— Коленко больно распухло.

— Отчего?

— Когда марширую — не могу так ровно вытянуть ногу, чтобы коленка не видать: оно у меня все высовывается. Правящий, значит, осерчал на меня на учении накануне вашего приезда, схватил полено... Помилосердуйте, ваше прев-ство! — Кантонист заплакал навзрыд .

— Перестань, дружочек, не плачь: никто больше не станет тебя бить, — утешал инспектор, погладив его по голове. — А покажи-ка коленко-то?

Кантонист осторожно засучил широчайшую штанину совсем не его роста нижних брюк (верхних он не мог надеть по случаю сильнейшей опухоли), и глазам инспектора представилась почти почерневшая нога, страшно опухшая от щиколотки и до самого паха.

— Какова нога-то? — сказал он начальнику, весь побагровев. — Знаете вы об этом безобразии, которое творится у вас под носом, или нет?

— Никак нет-с, ваше прев-ство, не знаю... Мне не успеть... я...

— А если нет, то для чего же ты тут? Какой же, спрашиваю я, ты после этого начальник? Нет, спуску вам от меня больше уж не будет. Шалишь! Под суд отдам, под серую шинель упеку, честное слово — упеку! Это, по-вашему, порядок?

— Помилуйте, ваше прев-ство, простите... по неведению... Вы всегда были великодушны, — взмолился начальник точно таким же тоном, каким просили его пощады кантонисты.

— Неведение? Великодушен? Гм... Ну! Стой, стой, стой! — вдруг крикнул инспектор, бросившись в сторону и схватившись обеими руками за массу двигавшегося белья. Он мигом разбросал его, и перед ним очутился разоблаченный кантонист.

— У тебя отчего глаз распух? — спросил он, пристально вглядываясь в лицо кантониста.

— Подбит, ваше превосходительство, — жалобно отвечает тот.

— Кто подбил?

Кантонист молчал.

— Да кто же, кто подбил тебе глаз?

— Да их высокоблагородию угодно было подбить-с, — решился вымолвить кантонист, указывая на начальника и потупясь от страху.

— Он врет-с, — вмешался начальник.

— Не тебя спрашивают, — перебил инспектор. — Когда и за что?

Кантонист этот впоследствии был чиновником и недавно умер, но всю жизнь хромал.


— 221 —

— В прошлую субботу-с, на батальонном учении, я не успел скоро выравняться...

— Слышите, полковник, слышите ли?

Рассерженный инспектор не пошел в казармы, а велел подать коляску, подсадил в нее искалеченных, сел посреди них и уехал в лазарет, где, сдав лекарю, наказал ему непременно вылечить их и хорошенько кормить. Затем он с ругательствами уехал домой.

Кантонистов со всякого рода изъянами во время смотров всегда прятали на чердаках, в конюшнях и тому подобных темных местах; численность их по всему заведению простиралась всякий раз от 150 до 200 человек.

По отъезде инспектора заведение пошло обедать — ровно в 5 часов пополудни. Проголодавшиеся кантонисты ели до отвалу, до тошноты. Да и очень естественно: такие свежие вкусные щи, такой мягкий чудесный хлеб, такую рассыпчатую, крутую кашу и такой крепкий, точно пиво, квас им только раз в год и доводилось пробовать.

Пока все успели пообедать, уложить по форме смотровую одежду, порассказать друг другу новости дня — уж и стемнело. Горнист протрубил ужинать. За стол пошли одни обжоры да воры по призванию. Кража хлеба во время смотра хоть формально и не дозволялась, тем не менее и не преследовалась, а нашим ребятам то и на руку: иной кантонист в два-три смотровых дня наворует фунтов 15—20 и потом, когда настанет обыденный голод, и сам наслаждается, и торгует хлебом.

На следующий день ожидали, что инспектор станет производить экзамен.

С наступлением утра всех кантонистов заведения согнали в классные комнаты, где учителя разместили их по участкам и знаниям. Но так как знаний за большею частью из них ровно никаких не считалось и так как всем им сидеть в классе было совершенно негде, то их вывели в смежные с классами цейхгаузы. Тут им строжайше наказали: как скоро инспектор проэкзаменует какой-нибудь участок и пройдет дальше, чтоб они частями выходили из своих засад и потихоньку присоединялись к тому участку. Далее сделали репетицию такого приспособления, причем план оказался удобоприменимым. Затем остальных пересортировали и усадили: лучших учеников вперед, худших назад — и опять наказали: первым глядеть инспектору прямо в глаза, напрашиваться, так сказать, на вопросы; последним же — уткнуть носы в тетрадки и отнюдь не зевать по сторонам, а ежели он кого-нибудь из них спросит, отвечать громко, не запинаясь, и, главное, не молчать.

Инспектор явился прямо в верхний класс, поздоровался и остановился в раздумье. По бокам его стали начальник и офицеры. Все вытянулись в струнку.


— 222 —

— Выйди-ка, братец, к карте и покажи мне, где Англия, — приказал инспектор кантонисту, сидевшему крайним на первой скамейке.

Ученик подошел к карте Европы и, ткнув пальцем в то место, где было отмечено: «Великобритания», смело ответил: «Вот здесь, ваше превосходительство».

— Да где же здесь-то? Я, братец, что-то ее тут не вижу.

— Самая Англия отсюда очень далеко-с, а тут показано только, как до нее доехать, через какие то есть страны дорога туда лежит.

— Руки по швам, корпус назад, — в то же время вполголоса командовал начальник.

— А ты, братец, бывал когда-нибудь в Англии?

— Никак нет-с, ваше прев-ство, не бывал-с.

— И не дай Бог тебе бывать там.

— Слушаю-с, ваше прев-ство.

— Вообразите себе, господа, что это за сторонка! — начал инспектор, обращаясь к офицерам. — Лежит она вся в болоте, люди живут в подземельях, нищих пропасть: так за полы и рвут. А уж порядки какие нелепые! Будочник, например, вправе арестовать хоть бы генерала, ежели увидит, что он, генерал, дал в зубы какому-нибудь оборванцу за то, что тот наступил ему... ну хоть на ногу. О законах и поминать нельзя без омерзения: сановники принуждены становиться на одной доске в судах с мужиками. Словом, дрянь, да и только! Лучше нашей матушки России нет ни одного уголка во всей подлунной. Честное слово так.

Офицеры, выслушав речь инспектора, низко поклонились ему в знак согласия.

— Эй ты, — поднял инспектор другого ученика, — чем славится Курская губерния?

— Соловьями, ваше прев-ство. Птицы такие есть, чудесно поют по ночам. Они за то и прозываются курские соловьи.

— Хорошо; ну, а что есть солдат? — неожиданно спросил он третьего ученика.

— Солдат есть имя общее — знаменитое: солдатом называется и первейший генерал, и последний рядовой.

— Ну, а ты кто? — обратился инспектор к четвертому.

— Кантонист Иван Иванов, ваше прев-ство.

— Голову выше, подбородок подбери. А, например, ты генерал или рядовой? — последовал вопрос, обращенный к последующему.

— Никак нет-с.

— Кто же ты?

— Не могу знать, ваше прев-ство.

— Не знаешь? Так я тебе скажу: ты да и все вы — просто поросята, и ничего больше. — Тут инспектор высунул классу язык, облизнул усы и ушел в писарской класс.

Опять пошли расспросы:


— 223 —

— А когда приходил Наполеон в Москву?

— В 1812 году, ваше прев-ство.

— А зачем он, братец, приходил?

— Воевать с русскими-с.

— Бедра влево, бедра влево! — журчит между тем начальник.

— Что ж он делал в Москве?

— От русских прятался, ваше прев-ство.

— Ешь начальника глазами. Вот так, вот эдак.

— Почему же он прятался?

— Да русских испугался, ваше прев-ство; русские очень шибко били его войска, ну он их и прятал.

— Ты думаешь?

— Точно-с: так и в истории написано.

— Чудесно, брат, чудесно знаешь. Наполеон, господа, именно нас струсил и прятался, — заговорил опять инспектор, относясь к офицерам. — Я сам был очевидцем, как французы прятались; они не то, что наши молодцы, а дрянь, мерзляки.

— Совершенно справедливо, ваше прев-ство, — гаркнул кто-то из офицеров.

— Да, господа, шибко французам досталось тогда от нас, очень шибко. Правду, впрочем, говоря, и нашей победоносной армии тяжеленько было гнать их по пятам до самого до Парижа. Больно тяжеленько было! Ну да никто, как Бог да мы, храбрые воины, все вынесли. Да, вынесли вот, — заключил он, качая головою и тяжело вздыхая. — Ты что, приятель, глазенки-то на меня вытаращил, а? — спросил он, немного помолчав. — Хочешь, верно, чтоб я тебя что-нибудь спросил, да? Скажи-ка мне: как солдат должен стоять?

— Солдат должен стоять прямо и непринужденно, имея каблуки вместе столь плотно, сколь можно, — звонко затрещал спрошенный.

— Довольно, довольно, — прервал его инспектор. — Вижу, что ты на этом собаку съел; насквозь, брат, вижу тебя. Отличным фельдфебелем будешь. А теперь кто?

— Капральный ефрейтор Иван Паньков, ваше превосходительство.

— Браво, Паньков, браво. А ну-ка ты, рядом с ним: как называется твое отечество?

— Россия, ваше прев-ство.

— Ай да тамбовщина проклятая! Ты ведь Тамбовской губернии?

— Тамбовской, ваше прев-ство.

— Эй ты, через три человека дальше: где пекут пряники?

— В городе Вязьме, ваше прев-ство.

— А хочешь пряников?

— Никак нет-с, ваше прев-ство.


— 224 —

— Люблю за это; солдат не должен лакомиться: от лакомства брюхо болит, а солдату надо всегда быть здоровым.

— Никак нет-с, ваше прев-ство.

— Слушай ухом, а не брюхом, а то и выходит: в лесу родился, пням молился — «штыковая работа» и вышел. Впрочем, не печалься, ты тоже прекрасный мальчик. Учитесь, ребята, хорошенько, прилежно учитесь.

— Слушаем-с, ваше прев-ство.

— И прекрасно, когда слушаете. — С этими словами инспектор отправился в нижний класс.

— Тут что такое? — спросил он учителя арифметики Ослова.

— Арифметика, ваше прев-ство, — брякнул Ослов.

— Какая ты, черт, арифметика? Собственно, ты кто такой?

— Учитель арифметики, ваше прев-ство.

— Так бы и говорил, а то извольте порадоваться: он арифметика. Чему же ты тут учишь?

— Читать, писать и, главнее всего, арифметике-с.

— Арифметике так арифметике. Вызови мне кого-нибудь сюда.

На середину выходит ученик, знающий арифметику немного разве хуже самого учителя, но ученик маленький, худой, точно щепка; щеки и глаза его ввалились; он бледен как смерть. Инспектор пристально поглядел сначала на ученика, потом исподлобья на начальника, нахмурил брови и покраснел.

— Знаешь, братец, задачу: «Летело стадо гусей»? — спросил он немного погодя.

— Знаю, ваше прев-ство, — твердым, но болезненным голосом отвечал спрошенный.

— Так расскажи!

— Летело, ваше прев-ство, сто гусей, — начал ученик, — им навстречу попался один, ваше прев-ство, гусь и сказал: «Здравствуйте, сто гусей»; ему отвечали: «Нас, ваше прев-ство, не сто, а если б было столько же, полстолько, четверть столько да ты, ваше прев-ство, гусь с нами, тогда бы...»

— Что ты говор... ришь? — грозно прервал мальчика инспектор, побагровев. — Я — разве гусь? Кто я? — Он ткнул себя пальцем в грудь.

— Генерал-лейтенант и кавалер Павел Прохорович Толстопузов, — едва выговорил ученик и замер от страха.

— Славно же они у вас учатся, нечего сказать, — продолжал инспектор, обращаясь к начальнику. — Вы не учите, а мучаете их: ведь в гроб краше кладут-с!.. — Он указал на ученика. — Меня, генерала, назвать гусем! — продолжал он, впадая в азарт. — Меня обозвать гусем, когда вся Россия знает, что я, Божей милостью, генерал-лейтенант, когда патент на этот заслуженный мною чин подписан самим государем императором? Нет, не-ет! Не прощу я вам этого, ни за что в свете не прощу!


— 225 —

— Помилуйте, ваше прев-ство, — заговорил было начальник, — я тут ни при чем-с: он обмолвился...

— Ка-ак? Вы не виноваты? Нет, вы, один вы во всем виноваты: вы нарочно подучили его осрамить меня. Это верно. Я давно уж замечаю, что вы вольнодумец, вольтерьянец! Я сейчас же это донесу, донесу, что вы морите детей голодом, калечите их, я тебя под серую шинель упеку, да, упеку! — Он перевел дух и, обращаясь к офицерам, продолжал: — А вы во всем подделываетесь под его манеру, вместе с ним разбойничаете и об вас тоже донесу. Нет, врете, не я гусь, а вы, все вы гуси, да не простые, а гуси лапчатые! Тьфу, тьфу, — заключил он и почти бегом направился вон из класса.

Все стояли точно вкопанные. Прошло минут десять.

— Господин полковник, инспектор давно уж уехал домой, — доложил один из офицеров.

— A-а?.. Уехал, — будто спросонья заговорил начальник, протирая глаза и озираясь кругом. — Расходиться! — молвил он, оправляясь. — Ас вами я уж после смотра рассчитаюсь, — добавил он, глядя на учителя арифметики и ученика.

Тем и кончился классный экзамен. В подобном же роде кончался он постоянно, с незапамятных времен. Инспектор спрашивал всегда одно и то же, а потому и его вопросы, и свои ответы кантонисты заучили вдолбяжку вперед. До первоначального класса он почти никогда не доходил; один и тот же мальчик, часто случалось, отвечал ему в один час в трех местах, перебегая по приказанию начальства из участка в участок. Одним и тем же почерком писались 15—20 тетрадей, ему показанных, и все это благополучно сходило с рук благодаря, впрочем, различного роде мзде, которую инспектор постоянно увозил сам и которую доставлял ему отдельно, обозами, начальник из благоразумной экономии. И чем более находил инспектор беспорядков, тем значительнее делались приношения, и за эти-то, собственно, приношения он еще часто ходатайствовал о награде начальству «за прекрасные умственные способности, им в мальчиках развитые...».

По окончании смотра начальник заведения много лет сряду постоянно угощал инспектора торжественным обедом, после которого он объявлял, что нашел заведение в превосходном во всех отношениях состоянии, и уезжал восвояси.

XII
ПРЕСТУПЛЕНИЯ, СУД И РАСПРАВА

Смотр кончился, и будничная жизнь со всей своею монотонностью снова вступила в свои права. Приезд инспектора возбуждал


— 226 —

в кантонистах надежду, что он, быть может, вникнет в их положение и хоть в чем-нибудь изменит его к лучшему. Теперь оказывалось, что никаких улучшений не предвидится, и тем тяжелее стало на душе у кантонистов. Носились слухи, будто учитель Сибиряков ходил к инспектору с жалобой, но зоркое начальство не допустило его к нему; стало быть, можно было рассчитывать, что невзгоды еще усилятся...

Учителей — «людей, занимавшихся воспитанием юношества, людей, которых должно содержать в благоприличном уважении» — воспрещалось подвергать телесному наказанию. Несмотря на это, их всегда и за все наказывали без малейшего стеснения; они, забитые, приученные к дранью, сносили его как нечто должное, неизбежное много лет сряду. Но вот среди учителей появился некто Сибиряков, человек молодой, развитой и с пылким характером. Будучи хорошим учителем, он, как нарочно, никуда не годился по фронту, а так как фронт составлял наиважнейшую часть кантонистской науки, то не проходило и учения, чтобы он не подвергся после него побоям, унижениям и оскорблениям. Долго терпел он и, наконец потеряв терпение, пошел жаловаться инспектору, у квартиры которого его задержали. Это его не остановило. Он склонил учителей на общую жалобу, которую написал, прочитал им и отправил в Петербург. Некоторое время спустя по казармам разнеслось, будто бы Сибиряков украл у кого-то из учителей часы, его за это арестовали и тотчас же предали суду. Весть эта просто ошеломила все заведение: в честности Сибирякова никто не сомневался, и большинство говорило, что ему за его намерение жаловаться с умыслом подкинули часы, чтобы иметь право придраться к нему. Пока тянулось судбище, наехал ревизор, другой уже генерал, прошел по казармам, потребовал к себе всех учителей. Учителя выстроились в длинную шеренгу и получили приказание входить в следующую комнату по одному.

— Сколько лет в службе? — ласково спросил ревизор первого, Орлова.

— Двадцать первый год пошел, ваше прев-ство.

— И имеешь нашивки?

— Две-с, да, кроме того, представлен к производству в чиновники .

Так гласило циркулярное предписание по заведениям департамента военных поселений от 9 октября 1818 года.

Когда получили приказ о производстве его, то начальник, придержав его у себя, сперва выдрал его, а потом объявил ему, через день, так что наказал его уж в качестве чиновника.


— 227 —

— Так скажи же мне, братец, по совести: сек тебя начальник тогда-то и тогда?

— Виноват-с, ваше прев-ство, наказали два раза, — сорвалось у него с языка.

— За что именно?

— За неисправности по капральству, которым я управляю.

— В чем неисправность заключалась?

— С планок кроватей пыль не была стерта, начальник это заметил и изволил наказать-с...

— А другой какой был твой проступок?

— Не... не... пом... не припомню-с, врасплох...

— Важнее первого или нет?

— В этом же роде-с...

— И шибко посекли?

— Ударов тридцать угодно было дать.

— Поди теперь в смежную комнату, да там не кашляй, не стучи и не прохаживайся.

Орлов вышел по указанию, стал у стены и задумался.

— Припомни-ка, братец, действительно ли начальник наказал тебя недавно два раза, за что именно и по скольку ударов? — спрашивал между тем ревизор второго.

— Никак нет-с, ваше прев-ство, меня не наказывали.

— Не лги: я достоверно знаю, что наказывали.

— Виноват-с, ваше прев-ство, запамятовал: точно, два раза отодрали.

— За какие проступки?

— Раз — за то-с, что у кантониста были на ногах черные портянки, а другой раз — за то, что у двух дурно были починены брюки. Брюки чинят себе кантонисты сами-с.

— А по скольку ударов получил?

— В первый раз... в первый раз... восемь, а во второй раз — четырнадцать, ваше прев-ство-с.

— А сколько тебе от роду лет?

— Сорок пять лет, ваше прев-ство.

— Пошел вон туда, да не разговаривай.

К ревизору вошел следующий.

— Правда ли, братец, что начальство вас, учителей, наказывает телесно?

— Правда, ваше прев-ство.

— И тебя секли?

— Точно так, ваше прев-ство. Сам начальник меня два раза наказывал: первый раз пятьюдесятью ударами — за то, что у некоторых кантонистов моего капральства были дурно починены брюки. Но наказания эти я получил сообразно моей вине и без всяких жестокостей.

— Гм!.. — произнес ревизор. — Значит, не претендуешь?


— 228 —

— Точно так-с, ваше прев-ство, по благоусмотрению-с изволили выдрать.

— И то хорошо; ступай. Следующий!

И так далее, затем ввели Сибирякова.

— Ну, а что скажешь ты о вашем житье-бытье в заведении?

— Вам угодно знать? Извольте, — твердо заговорил Сибиряков. — И меня, и всех учителей наказывали и продолжают жестоко наказывать, несмотря на то, что на основании закона мы избавлены от телесного наказания. Нам достается за грязные кантонистские портянки, за пыль под кроватями, за ошибку по фронту, за неисправности капральств, которыми мы управляем, за недосмотр, за рваную одежду, за шалости и чесотку кантонистов, за их больные глаза. Нас и кантонистов кормят скверно, мундиры и куртки мы носим рваные: чиним все это сами и кто чем может; материалов для починок не дают никаких, а требуют, чтобы все это было в лучшем виде. Вечера проводим мы при мерцании одних тусклых ночников, о казенных свечах знаем только понаслышке. От варварского обращения кантонисты решаются на крайности: топятся в реке и в отхожих местах, режутся.

— Да правду ли ты все это говоришь? — переспросил инспектор. — Есть же в заведении хоть что-нибудь да хорошее?

— Все, что я сказал вам, — сущая правда. Хорошего здесь ровно ничего нет. Вы близко не знакомы с нашей жизнью и, может быть, не поверите мне. Тут нужно месяца два пожить, чтобы ознакомиться с делом.

— А не слыхал ли ты, кто писал от имени учителей донос на жестокое с ними обращение? Мне бы это хотелось узнать для дальнейших соображений.

— Сам я писал эту жалобу.

— Ты-ы? — И лицо ревизора просияло. — А были у тебя сообщники?

— Я писал с согласия всех учителей вообще, и особенно тех, которые в нынешнем году наказаны телесно. Я писал не донос, а, повторяю, жалобу.

— Всех учителей сюда! — закричал ревизор.

Робкою, трусливою поступью вошли учителя.

— Кто из вас участвовал в составлении или переписывании вот этого доноса? — молвил он, показывая бумагу.

Все молчали.

— Выходи же, кто участвовал, не то вызову по фамилиям: я ведь всех знаю.

Ничто не шелохнулось.

— Так из вас никто не участвовал?

— Никак нет-с, ваше прев-ство, никто, — единогласно отвечали учителя.

У Сибирякова в глазах потемнело, дыхание захватило от этого ответа. Он не верил ушам своим.

— Слышишь, братец, что они говорят? — обратился к нему ревизор.

— Вы ничего не знаете? — вмешался Сибиряков, вспыхнув. — Разве не вы приставали ко мне написать жалобу? Разве не вы, прочитавши черновую, одобрили и просили меня скорей послать ее? Наконец, не ты ли, Стрекалов, перебелил мою черновую?

— Нет, я о доносе ничего знать не знаю, — ответил Стрекалов.

Все смолкло. Учителя старались и дышать-то по возможности тише.

— Ну, а хорошо ли начальство обращается с вами? — спросил ревизор. — Говорите откровенно.

— Хорошо-с, очень хорошо, ваше прев-ство.

— И никаких вам жестокостей никто не причинял?

— Никак нет-с, ваше прев-ство; мы всем довольны.

Учителей распустили . Сибирякова отправили под арест, а ревизор пошел допрашивать кантонистов четвертой роты, заподозренных в участии в заговоре против начальства.

Кантонисты четвертой роты были особенно вооружены против начальства и потому не упускали случая наделать ему неприятностей.

— Здорово, ребята! — приветствовал роту ревизор.

Рота отвечала молчанием. Ревизор растерялся. У начальника чертики в глазах запрыгали.

— Здорово, ребята! — повторил ревизор, оправившись.

Никто и не пикнул. В это время раздался треск оплеухи. Ревизор взглянул в ту сторону, откуда слышался треск, и медленно повернул глаза к роте.

— Да что же вы, ребята, молчите? — начал он. — Недовольны, что ли, чем, так говорите прямо.

— Недовольны, всем недовольны, всею нашею жизнью недовольны!

— Кто недоволен — шаг вперед.

Вся рота шагнула вперед. Ревизор нахмурился.

— В чем же ваша претензия? — спросил он.

— Всем говорить нельзя: вам нас не расслышать, — отозвался кто-то из первого взвода. — Мы выбрали из себя троих, они вам все скажут.

— Прикажите вперед нашему начальству выйти отсюда, — подхватил второй взвод.

* Суть описанного и ответы учителей приведены здесь из достоверных источников — подлинного дела, отысканного нами впоследствии в одном из архивов Военного министерства.


— 230 —

— Господа офицеры и унтер-офицеры — в другую роту марш! — молвил ревизор взволнованным голосом.

Начальство ушло.

— Выборные вперед! — продолжал ревизор.

Три кантониста выступили с разных сторон. Звали их: одного Михаил Бахман, другого Николай Мараев, а третьего Василий Васильев. Все они были стройные, рослые, красивые юноши, имели лет по 18 на вид. Ревизор смерил их долгим испытующим взглядом. В комнате слышалось, как жужжали мухи.

— Чем же вас обижают? — спросил он первого.

— Чем нас обижают? — со вздохом повторил Бахман, покраснев. — При вас сейчас кантонисту задней шеренги разбили в кровь губы, а вы и видите, и не видите. Неужто вы затем сюда присланы, чтобы на ваших глазах лилась наша кровь? Неужто жив вас, так же, как в наших начальниках, нет к нам ни капли жалости? — Бахман остановился и, уставившись своими большими выразительными глазами в ревизора, казалось, замер.

— И ты, мальчишка негодный, смеешь так дерзко говорить? Арестовать его!

— Не дадим, не дадим его арестовать, — крикнула рота. — Арестовать, так и нас всех арестуйте: он говорил за всю роту; всякий из нас то же самое сказал бы вам.

Ревизор задумался.

— Что ж, арестуйте, я ареста не боюсь: заодно уж мне пропадать, — продолжал ободренный Бахман. — От нас вон и на почте писем не принимают: все боятся жалоб. Но ведь у многих из нас есть в городе отцы, матери, родственники, и от всех их почта не убережется... Долго ли, коротко ли, а наши стоны услышатся же! Вам, быть может, хотелось бы, чтобы мы, как прежде, кричали: «Всем довольны», — но мы дальше не можем молчать, и ежели наша правда глаза колет, то этому вина не наша, а тех, кто довел нас до этого...

— Замолчи, пащенок эдакий! — закричал ревизор, топнув ногою. — Какой маленький и какой злой! Это большой грех. Говори ты, в чем ваша претензия, — обратился он, понижая голос, к следующему выборному Мараеву.

— Я, ваше пре-вство, осмеливаюсь доложить вам вот что: мы все обижаемся, зачем приневоливают еврейчиков креститься. Узнает, например, начальник, что завтра прибудет партия еврейчиков (а их прибывает раза два-три в год человек по 100, по 200), и уж заранее шлет унтер-офицеров стеречь их хорошенько, не подпускать к ним близко никого из здешних евреев-солдат. Приведут их в казармы, загонят в холодную комнату без кроватей, без тюфяков; все, что у них найдется при себе из съестного, отнимут и запрут их под замок. И


— 231 —

валяются они на голом полу, стучат от холода зубами да плачут целые сутки. Наутро придет к ним начальник, за ним принесут туда несколько чашек щей, каши, каравая три хлеба и десятки пучков розог. «Что это за люди?» — крикнет он, будто сам не знает. «Жиды», — ответит ему фельдфебель. «Как жиды? — закричит он во все горло. — Откуда они взялись? Ножей, топоров сюда, всех перережу, изрублю в мелкие кусочки: жидов мне не надо; в огонь, в воду всех их разом побросаю; жиды продали Христа, прокляты Богом, туда им и дорога!» Те, известно, перепугаются, а ему только того и надо. «Эй ты, поди сюда! — зовет он к себе того из еврейчиков, кто всех трусливей выглядит. — Кто ты?» — «Еврей». «А?.. Еврей, ну хорошо: я люблю евреев, потому сам был евреем, крестился таким же маленьким, как ты, и вот теперь стал полковник. Эй вы, евреи! Видите на мне какие эполеты? Из чистого золота. Креститесь, и вы будете полковниками и тоже будете носить золотые эполеты. Желаешь креститься, а?» Тот молчит. «Выбирай любое: или говори «Желаю» и иди вон в угол обедать, или, если не хочешь, раздевайся. Все долой с ног до головы; запорю! » Что выбирать? Голод, известно, не свой брат, розги — страх, ну и отвечает «Желаю» и идет есть. А кого ни страх, ни голод не берет, тех через три четвертого дерут, морят голодом, в гроб, можно сказать, вгоняют. А крещеные нередко месяца по два, по три после крещения не знают, как их и зовут-то по-русски, а молитвы выучат разве-разве через год. Бывало, на поверке капрал выкликает: «Иван Петров», а еврейчик молчит. «Ты, жидовская твоя морда, что не откликаешься? » — закричит капрал и даст ему в зубы. Тот съежится от боли да и стоит, точно истукан. «Шмуйло Хайлович?» — повторит капрал. «Я», — отзовется еврейчик. «Да Хайлович ты по-жидовски, а по-русски-то как? Ты ведь уж крещеный, русский», — толкует ему капрал. Иной, непонятливый, не одну сотню розог получит, пока заучит русское свое имя.

— Ну, а ты что скажешь? — спросил ревизор третьего.

— Да осмелюсь доложить... — начал Васильев, — житья нам совсем нет: холодаем, голодаем, терпим всякие тиранства решительно ни за что ни про что... Кто начальству денег не дает, кто у него спросит свои, присланные из деревни, из дома, того за это бьют, дерут, да и плакать не велят.

Васильев что-то вспомнил и не вытерпел — заплакал.

— Особенных каких-нибудь претензий нет у вас?

— Нет-с, еще особенных никаких нет, — крикнули одни.

— Да и этих довольно! — подхватили другие.


— 232 —

— Вы эти-то разберите по правде, по закону, — продолжали третьи.

— Будьте нашим отцом, покровителем; век не забудем, — кричали четвертые. — Нашему начальству не извольте сказывать о нашей жалобе!

— Будьте, ребята, спокойны: все, что могу, я для вас сделаю. А вы трое идите в свое место, да вперед никогда не будьте ни зачинщиками, ни доказчиками: тем и другим всегда попадает первый кнут.

Далее, прочитав роте наставление, как себя вести, ревизор ушел в сопровождении начальства.

Начальник, в свою очередь, углубился в сочинение ответов на множество заданных ему вопросов и совершенно забыл на время и роту бунтовщиков, и выборных. Ответы его были поистине замечательны. Так, на вопрос: почему он наказал телесно двух учителей, имевших по две нашивки, он ответил: «Учителя с нашивками, во внимание долговременной и беспорочной их службы, точно были подвергнуты легкому наказанию за проступки, не заслужившие донести о лишении их нашивок». На вопрос: по какому случаю он наказал учителя 60 ударами за запачканный кант, он отозвался: «Учитель наказан 60 лозонами во внимание молодости лет и дабы не дать ему повода к подобному поступку». На вопрос: почему вопреки распоряжению 1818 г. он вообще наказывал учителей, начальник отозвался так: «Имея в виду распоряжение 1833 г., которым дозволялось наказывать учителей телесно, не выходя из пределов власти, руководствовался им, а не распоряжением 1818 г., воспрещавшим их наказывать; изменить же это правило (т.е. не наказывать) не считал себя вправе». Кроме того, ему частным образом известно, что его знакомый, командир образцового полка, на сделанный им гораздо позже того вопрос: можно ли наказывать учителей телесно, получил от департамента военных поселений утвердительный ответ.

Прошло дня два. В воскресенье по казармам объявили, что ревизор уехал. Кантонисты пообедали. За роспуском многих со двора и за уходом одних — на базар, других — за магазины, налицо в четвертой роте осталось немного кантонистов. По случаю праздника они играли в жгуты, в чехарду, в костяшки, в камешки.

В это время на одной из кроватей задней линии задумчиво сидели знакомые читателю кантонисты: Бахман, Мараев и Васильев — депутаты, объяснявшиеся с ревизором.

— Во всем-то нам, братцы, не везет, — сказал Бахман, вздохнув. — Теперь мы окончательно пропали. Так я думаю.


— 233 —

— Еще бы не пропасть! — подхватил Васильев. — Учителиш- ки-то вон струсили — ну и Сибиряков погибнет.

— Ну их, учителей! Самим грозит беда: не дальше как завтра, об эту пору, нам, пожалуй, придется уж лежать в лазарете... иссеченными.

— Бежим, братцы! — вполголоса молвил Мараев.

— Куда? — спросили товарищи.

— Да куда глаза глядят, только бежать, и бежать сегодня же, пока нас еще не засадили.

— А ну как поймают?

— Хотите вместе — нас ни за что не найдут. Я зайду домой, возьму там потихоньку каравай хлеба, соли, ляжку говядины, вольную одежду, свою — для себя, братнину — для тебя, Миша, а ты, Вася, забеги к себе домой и тоже захвати едомое да одежду. Сойдемся потом за амбарами, переоденемся, проклятую свою амуницию бросим у реки — пускай ее найдут! Скажут: утонули. А мы себе спрячемся подальше под мост на несколько дней, а там передадимся татарам и уедем с ними. Денег у меня тоже припасено 5 рублей, у тебя, Миша, рубль, да ты, Вася, выпроси либо стащи у матери сколько-нибудь, и горевать нечего будет. Согласны, братцы?

— Не сбыться этой затее: поймают, беспременно поймают и тогда совсем запорют, — настаивал Бахман.

— Нельзя этого, — горячо молвил Васильев. — У меня мать да сестра с горя пропадут, если я сбегу.

— А обо мне разве некому плакать? — перебил Мараев. И отец, и мать, и брат, и сестры меня самого любят ничуть не хуже твоего; я их тоже люблю и жалею. Ну да они нас от розог не спасут! Да куда! Через них-то нам и достается втрое больше других, у кого родных нет. И ротный, и фельдфебель пронюхали, например, что у моего отца деньги водятся, и требуют, и клянчат беспрестанно. Он давал, давал им, ненасытным, да и перестал. На них, говорит, не напасешься денег, самим надо. И правда, работник он у нас один; день-деньской сидит вон в казначействе, да считавши казенные капиталы, отпускавши их господам, да принимавши откуда принесут — все глаза перепортил, в очках уж худо видит. Ему самому пора бы уж на отдых, а тут дом, семья, всем надо пить-есть, одеваться-обуваться и все такое прочее... Да и шутка ли дело — 25 лет оттрубил казне, ранен в бок, в ногу, получил за это три креста, а денег ни гроша... Ну поневоле сидит в казначействе счетчиком 15-й год. Так вот, как отец перестал давать им денег, они осерчали на него и бьют, и дерут за это меня с братом. Много раз умолял я отца помочь нам, а он говорит: «Пособить деньгами не могу: все уж повысосали. Терпи, пока можешь, авось нам


— 234 —

удастся вырвать тебя из их когтей . Выйдешь на волю, много надо будет денег на приписку тебя в купцы. Я хочу, чтоб хоть ты у меня был вольный человек». И погладит меня, бывало, по голове таково ласково, поглядит мне в лицо, даст гривенник на гостинцы да и пошлет меня с братом гулять. Пока дома сидишь — на сердце легко, а как вернешься в казармы — не глядел бы ни на что и ни на кого!.. Когда эта воля выйдет, Бог весть! Говорят, по году и по два ходят бумаги — ну, а до тех пор три раза околеешь от розог и побоев. Я уж и ждать-то ее отчаялся — не стану! Скажи, Вася, кстати, за что это ротный постоянно тебя дразнит: «Матушкин сынок, ему бы только и сидеть под подолом сестрицы». Тут тоже что-нибудь да кроется?

— Известно, не даром, — грустно отозвался Васильев. — У него, видишь ли, глаза разгорелись на сестру, потому красивая она, молодая да стройная, как редкая барышня. С год тому назад шел я однажды с нею по улице, он увидал ее и без зазрения совести повадился ходить к нам и строить ей куры. «Полюби, говорит, меня красавица», да и все тут. А мать-то спроста и говорит: «Эдакого-то человека полюбить? Да вы с ума никак спятили! Вы нам не ровня, идите себе своей дорогой, а нас оставьте в покое. Моя дочь вовсе не такая, чтобы всякий встречный и поперечный мог ей навязываться со своею любовью...» И сколько она ему ни говорила, как сестра его ни конфузила и сколько от него ни пряталась, а он все не отставал, все хотел сбить ее с панталыку. Сидит она раз дома, наклонившись над работою, шьет себе. Вдруг он входит, подкрадывается потихоньку к ней сзади, облапил да и поцеловал ее в самые губы. Сестра, не будь промах, рванулась вперед да как свиснет его со всего размаху по роже — так ажно стены задрожали. Матушка была в то время в сенях, услышала треск пощечины и вбежала в комнату. А сестра-то в слезах. Обругала мать ротного скверным словом да с кочергою в руках и выпроводила его за ворота. С тех пор он и носу не кажет. Зато с того же дня стал мстить мне, мстить ужасно. Я однажды пел один песню в поле, где решительно никого не было. Он услыхал — сейчас меня драть (голос, вишь ты, портил). Волосы у меня велики — драть, остригусь — опять драть: зачем, дескать, коротки волосы. Словом, за все драть. Но ему и этого мало: едва подойдет праздник, он непременно уж придерется к чему-нибудь и домой не пускает. Там, со своими, хоть горе-то свое выплачешь,

* Отставным солдатам отдавали прежде, в виде особенной милости, для призрения в старости одного из сыновей, если их было кантонистами два-три и если сам проситель был раненый. Отдавали также и вдовам солдат, убитых на войне.


— 235 —

на сердце все легче станет, а из-за него, проклятого, и это редко удается... А ведь как хорошо дома-то!..

Васильев вытер кулаком катившуюся по щеке слезу, опустил голову и замолчал.

— Вам, братцы, хорошо: хоть есть родные, есть с кем поговорить по душе, а вот мне-то каково? — начал Бахман, тоскливо поглядывая на товарищей. — Отца я совсем не помню. Мать, больная и бедная, кормила меня подаянием, и мы по-своему были довольны, пожалуй, даже счастливы. Когда мне минуло 11 лет, меня схватили однажды на улице и стащили в острог. Там я нашел человек 15 таких же, как я, горемык. Все они были попарно скованы по ногам. Меня тоже сковали с одним. Начали мы с ним знакомиться. Он спрашивает: «Ты как попался?» Так и так, говорю. Ну а я, говорит, три года сряду прятался; и в стоге-то сена леживал суток по двое голодным, и в печке-то чуть не задохся от жары, и в подполье с крысами укрывался под соломою, и по лесу-то вместе с матерью бродил в страшные морозы, и промежду могилками-то на кладбищах не раз с нею ночевывал. Где-где только не скрывался я от рекрутства, а вот попался-таки. И ведь как? По милости тетки, чтоб ей ни дна ни ^покрышки не было. Ей, видишь ли, кагальники (сотские) гуся подарили, она меня за него, за гуся-то, и выдала им с головой. С неделю лежал я последний раз зашитым в перине, дышал, ел, пил сквозь дырку, а мать убирала за мной, точно за грудным ребенком. Вдруг слышим, кагальные идут к нам. Мать мигом разделась, легла на постель, на меня, значит, да и заохала, застонала, будто больная. Кагальные пошарили для блезира на печке, в сенях, подошли к кровати, поглядели на мать, стащили ее без церемонии на пол, распороли посредине перину, вытащили меня из нее всего в пуху да и приволокли в острог. Посидевши недели с две закованными, попали мы в рекрутское присутствие, сдали нас в рекруты. Мы и этому обрадовались: хоть кандалы-то сняли, а то просто измучились, бывши закованными вдвоем.

Отправили нас в губернский город. Мать потащилась за мною пешком. Дорогою конвойные и били ее, и издевались над нею сколько хотели. Едем, бывало, дорогою, они ее сперва посадят на задок подводы, где я сижу, поедут пошибче, да как только телега сравняется с ямою, болотом или лужею, так они столкнут ее, а сами ударят по лошадям. Она упадет лицом прямо в грязь, а они-то хохочут во все горло, любуются, как она потом бежит за нами вдогонку верст пять-шесть не переводя духу. Потом приоста-

* Кантонист, выданный теткою за гуся, служит теперь в Петербурге чиновником.


— 236 —

новят лошадей, посадят ее и, немного погодя, снова столкнут и снова потешаются. Я не смел не только заступиться за нее, но и пикнуть. И все это она из-за меня выносила! Бывало, украдкою поцелует меня, поплачет надо мною. Наконец конвойным надоело издеваться над нею, и они ее представили в этап, а этап отправил под конвоем обратно в город как беспаспортную... А что ей там было делать, коли у ней не было ни кола ни двора?

Из губернии погнали нас, человек 200, сюда. Шли мы дорогою в слякоть, в морозы, голодали, холодали напропалую. Кормили нас всякою дрянью, белье мы себе мыли сами, на дневках, а уж как вымывали — и говорить нечего: 16-летних было всего человек 40, а то все 10, 12 и 14 лет. Одежда наша была: шинель да полушубок. С усталости да от холоду мы, случалось, по нескольку дней сряду совсем не раздевались; валялись в грязи на полу, оттого к нам всякая нечисть приставала: и вши-то, и чесотка. Зачешется, бывало, бок или ляжка, сунешь туда руку, вытащишь полпригоршни вшей или блох, бросишь их на землю да и топчешь ногами: руками уж очень долго их убивать. И в полушубках-то вши развелись. Терпел, терпел я да выпросил раз на дневке у хозяйки ножницы и выстриг весь мех на полушубке так, что осталась одна кожа. Надел полушубок — легко, тело не зудит, не чешется. Я похвастался другим рекрутам; те, на меня глядя, тоже испортили свои полушубки. А наутро мороз, и мы, идучи на станцию, чуть не замерзли от стужи: кожа-то не грела. Узнал про это партионный, и струсил ли он или ему нас жаль стало, только к вечеру же истопили на станции несколько бань разом, обмыли нас, выжарили на полках нашу одежду и дали новые полушубки. Через несколько станций вши снова обсыпали нас. А к взрослым рекрутам, которые были большею частью паршивыми еще дома, и подойти близко нельзя было: от них так и разило падалью, точно дохлой кошкой, что ли. Они, вишь ты, нарочно дома на себе паршу развели, чтоб увернуться от рекрутства. Надрежут, знаете ли, кожу на голове, на руке али на ноге, вольют внутрь надрезанного места скипидару, ворвани или купоросу да то и дело расковыривают рану-то. Оно, конечно, больно, ну, а все легче рекрутчины-то. Думают: паршивого не возьмут; люди смердящие, с прогнившими костями, с пархатою головою к службе не годятся. Ну, а ежели три раза кряду забреют затылок, тогда совсем лафа будет . У иного в несколько дней все волоса вылезут, вся голова загниет, гной потечет по лбу, по затылку, за ушами, на шее сядут желтые болячки, на ноге виднеется кость, мясо около нее зазеленеет,

Забракованный три раза сряду, ежегодно, освобождался навсегда от рекрутства.


— 237 —

заплесневеет, нога распухнет, пойдут огромные волдыри, короста. Мучается, мучается, а проку мало. Приведут, бывало, таких молодцов в присутствие, вложат в их бумаги по красненькой — и всем им живо забреют лбы, а потом прикажут солдатам лечить их. Те и начнут их водить через каждые двое суток в баню, мазать им на полке раны крепкою водкою, дегтем с солью и парить их вениками до полусмерти. Болячки потом понемногу засохнут, точно кора на дереве, солдаты примутся отдирать с них эту кору, а они поднимают гвалт на всю казарму. Как сдерут струпья-то, так человек, бывало, стоит словно совсем без кожи: одно мясо красное.

Месяцев через пять пути мы добрались сюда. Здесь нас насильно крестили и бросили на произвол судьбы. Купайтесь, дескать, в этом болоте сколько душе угодно, а из нас, ваших крестных, никому вы больше не нужны. Живи потом один и мучайся в этом омуте; никто-то тебя не пожалеет, всем-то ты чужой... Кто, примерно спросить, меня теперь приласкает от души, кто приголубит? Мать, что ли? Да жива ли она, где она, да и приголубит ли еще она меня, крещеного-то? Ведь крестился, значит, от родных отступился... Вот эдаким путем вся внутренность во мне изныла. Житья нету! Я руки на себя наложу.

Мараев мрачно глядел перед собою. Вдруг он оживился.

— Сказано: бежать, — молвил он, — что бобы-то тут разводить. Идет, что ли?

— Идет, — дрожащим голосом отозвался Васильев.

— Ну, а ты, Миша?

— Я?.. И я... покончу... — подтвердил Бахман, махнув рукою.

— Так идем собираться в путь-дорогу, — настаивал Мараев. — Как только стемнеет, чтоб и духом нашим больше здесь не пахло.

— Собираться так собираться, — повторил Бахман. — Не красна и жизнь-то, жалеть не о чем. Кончить лучше сразу, да и баста.

Друзья разошлись в разные стороны.

Ночью, когда все уже спали, произошло необыкновенное происшествие: один из кантонистов второй роты увидал черта.

— Караул, черт, черт, караул! — заревел он благим матом.

— Караул! Черт, черт, караул! — подхватили прочие часовые.

«Караул!» — повторилось эхом в отдаленных комнатах.

Кантонисты повскакали с кроватей. Поднялся шум, гам, все столпились у входа в ретирадное место, откуда раздавался крик.

— Благо попался, надо поймать его, этого черта, — кричали кантонисты, — вее бока ему переломать.

— Это он наши сапоги по ночам носит: к утру весь глянец пропадает!


— 238 —

— А гогочет-то в трубе, а свшцет-то в окнах, все ведь, братцы, он же, этот самый черт!

— Тащите, братцы, скорее образ сюда!

— Лучше, братцы, в бутылку его заманить да пробкою и закупорить; пусть там издохнет. Несите бутылку-то.

— А поди-ка подставь ее, коль храбер, авось на месте же задушит. Боек больно, так покажи свою удаль.

— Что за крик! Кто там? — допытывались переполошившиеся унтера и фельдфебель.

— Черт стоит в ретираде, кантониста душит, давит, колет, — голосили со всех сторон.

— Унтер-офицеры, одеться в форму! — скомандовал фельдфебель. — Зайцев, беги за дежурным офицером. Живо!

Явился дежурный офицер и, протирая сонные глаза, спросил, что случилось.

— Черт, ваше бродье, душит в ретираде кантонистов, — отвечал наобум фельдфебель, тоже еще не очнувшийся порядком. — Что прикажете делать?

— Какой там черт! Сами вы все черти, дьяволы. Никогда спокою не дадите, проклятые! Огней сюда! Унтер-офицеры, вперед! Тесаки на-голо! Слушать команду!

Унтер-офицеры перекрестились.

— Тесаки наперевес, напри дверь и дружно, сразу отворить. Раз-два-три!

Унтера принатужились и, одним напором растворив настежь дверь, влетели в ретирадное место, но тотчас же отскочили обратно в дверь и в замешательстве погасили почти все огни. Сам дежурный попятился ввиду таких критических обстоятельств.

— Ну что? — спросил он неровным голосом, отойдя подальше от дверей.

— Стоит, как есть стоит над самою дырою, — отвечали унтера, двигаясь еще больше назад.

— Да кто стоит?

— Известно кто: черт, ваше бродье.

Все остолбенели. На окне ретирадного места стоял ночник, и огонек светильни чуть-чуть теплился; на том месте потолка, где должно было висеть ночнику, действительно что-то стояло.

— Унтер-офицеры, тесаки на руку — и вперед марш! — скомандовал офицер.

Но ни черт, ни унтера не трогались с места.

— Что же? Ослушаться?.. Всех передеру, разжалую, сквозь строй прогоню! Бери его приступом, хватай!

— Позвольте мне, ваше бродье, войти туда, — молвил коренастый здоровый кантонист, лет двадцати двух. Он находился в умывальне для уборки и частенько вынашивал на двор по ночам


— 239 —

ушаты с нечистотами. — Я никаких чертей не боюсь, — продолжал он, — потому привык по ночам шататься, да и черти, что люди, разные бывают — и смирные, и озорники.

— Сделай милость, иди, — ласково заговорил дежурный, — ступай, любезный, да смотри осторожней, не ровен час... сохрани Бог, схватит.

— Не беспокойтесь, ваше бродье. Пропустите-ка, ребята!

Он взял свечку и вошел в ретирадное место, оставив позади себя настежь растворенную дверь. У зрителей захватило дыхание.

— Да это, ваше бродье, не черт, а кантонист, — громко заговорил Иванов, остановившись перед воображаемым чертом.

— Кантонист?.. Неужто кантонист? — тревожно спросили разом несколько голосов.

— Ну да, кантонист, — повторил Иванов, взглядывая вверх. — Михайло Бахман! Я его коротко знал.

— Да что же он?

— А повесился.

— Да из-за чего?

— Знать, жизнь-то больно, ваше бродье, красна. Прикажете стащить его с петли-то?

— Нет, не трогай. Посмотри хорошенько, он ли еще это, а ежели он, то на чем повесился и не жив ли еще?

— Он-то он, ваше бродье. — Иванов повертел висевшего Бахмана кругом и потом щелкнул его пальцами по носу. — А повесился он на полотенце, и оно уж порвалось: тяжел больно. Нарочно, шельмец, испортил новое полотенце, а оно ведь казенное, за него каптенармус житья не даст. Подай, дескать, в сдачу.

Удостоверившись в действительности случившегося, дежурный запер дверь на замок, поставил часового и ушел. Фельдфебель, унтера и кантонисты тоже разошлись. Утром тело Бахмана сняли с петли, унесли в часовню лазарета, а суток через трое завернули труп с ног до головы в холст и, положив в наскоро сколоченный ящик, взвалили этот «гроб» на телегу. Кучер со сторожем свезли его за околицу и закопали в болоте, на кладбище самоубийц. Тем и кончилась жизнь этого несчастного юноши.

На четвертый день после погребения Бахмана Мараева и Васильева исключили из списков как без вести пропавших, распространив по заведению слух, будто они утонули, о чем начальство заключило по найденной на берегу реки их одежде.

Вскоре после трагической смерти Бахмана заведение внезапно было взволновано печальными новостями: Сибирякову вышло решение. Его разжаловали в рядовые, наказали 150 ударами розог и сослали в гарнизон. Начальнику дали выговор за беспорядки по заведению. А еще недели две спустя в казармы привели Мараева,


— 240 —

закованного в кандалы. Убежав из заведения, он хоть и успел перебраться вместе с Васильевым в соседнюю губернию, но, отыскивая там безопасное убежище, они забрели в какой-то городишко, где и остались ночевать. Мараев пошел на базар купить провизии и заспорил с торговкою. Торговка крикнула сотского, который стащил его в полицию. Там его начали допрашивать: чей да откуда, но он упорно молчал целых трое суток. Этим он давал Васильеву знать, чтоб скрылся. Потом признался и был отправлен по этапу в заведение. Здесь его засадили на гауптвахту и предали суду. Главное начальство решило наказать его 100 ударами розог. Ночь перед наказанием Мараев провел в самых мучительных страданиях. Утром долго, горячо молился, а когда пришел за ним конвой, он молча простился со своими сожителями по гауптвахте, шепнул одному из них что-то на ухо и смело, решительно отправился за получением определенного наказания за побег.

Перед выстроенным на плацу фронтом кантонистов нетерпеливо ожидал Мараева, как коршун добычу, Курятников. Около него стояли барабанщики и лежало пучков 100 розог, вымоченных в горячей соленой воде.

Очутившись на лобном месте, Мараев оглянулся кругом и позеленел от страха.

— Разденься-ка, каналья ты эдакая, — молвил начальник, — все, все долой. Я вот тебе покажу, как бегать.

— Ваше высокородье, помилуйте, сжальтесь надо мной! — взмолился было Мараев.

— Спущу прежде шкуру с шеи до пят, а потом, пожалуй, и помилую. Раздевайся же!

— Так прочтите, ваше высокородье, хоть вот эту записку вперед, а там... — Мараев вынул из-за обшлага шинели крепко свернутую бумажку, в которой ровно ничего не было писано, и, придвигаясь к начальнику, подал ее ему.

Начальник взял в руки бумажку и внимательно начал ее раскручивать. В это самое время Мараев схватился обеими руками за его эполеты, с быстротою молнии сорвал один совершенно прочь, а другой наполовину, ударил вырванным эполетом начальника по щеке и потом начал комкать, мять эполет в каком-то диком исступлении. Поступок Мараева точно громом поразил весь фронт.

Начальствующие остолбенели, а подначальные чуть не запрыгали от радости .

* Кантонисты и даже солдаты тогдашнего времени твердо верили в неизвестно откуда занесенный слух, будто офицер, с которого сорвут эполеты, тем самым лишается офицерского звания.


— 241 —

— Отнять эполет и взять его! — отчаянно заревел Курятников, опомнившись.

И офицеры, и фельдфебели бросились на Мараева и хоть с большим трудом, но отняли у него измятый эполет, а самого повалили на пол.

— Раздеть его донага, растянуть на скамейке и начать впере- сыпк-ку-у!.. — неистово ревел начальник, надевая эполет.

Одежда Мараева моментально превратилась в клочки, а сам он очутился на скамейке; на голове и на ногах его сидели солдаты, а два барабанщика уж рвали розгами живое мясо из его тела. Ему отсчитали более 400 ударов и полумертвого стащили в лазарет.

Затем началось вторичное судьбище, вследствие которого последовало новое решение: «Мараева, как не имевшего в день содеяния преступления совершенных лет (ему было 16 лет и 11 месяцев от роду), на основании 107-й и 937-й ст. I кн. 5-й части свода военных законов, не наказывая телесно, лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу, в крепостях, на восемь лет».

Замечательно в этом деле было то, что оно прошло через пять инстанций и ни одна не узрела, что начальник противозаконно наказал Мараева, о чем донес своевременно: как только он сорвал эполет, следовало по закону судить его снова и подвергнуть наказанию по совокупности преступлений. Мараева привели в канцелярию и без всякой уже торжественности одному прочитали решение. В тот же час отправили его в губернское правление, а оттуда — в острог. Выходя из канцелярии, Мараев — уже страшная, неузнаваемая тень прежнего красивого, здорового юноши, — прощаясь с окружающими его товарищами, занимавшимися в канцелярии (в числе их был и пишущий сии строки), искренне радовался своему избавлению от кантонистской жизни. По своему простодушию он не допускал даже и мысли, чтобы жизнь в каторжной работе могла быть хуже житья в заведении кантонистов. И, судя по «Запискам из Мертвого дома», это совершенно основательно.

Последний акт трагедии, в которой были главными действующими лицами трое юношей, разыгрался несколько лет спустя.

В канцелярию заведения привели однажды под конвоем высокого здорового мужчину, лет 25 на вид, в арестантской одежде, в кандалах, с длинными русыми волосами и такого же цвета бородою. То был Василий Васильев. Сзади конвоя стояла молодая женщина, довольно красивой наружности, держа за руку хорошенького мальчика лет шести. Женщина была жена, а мальчик — сын Васильева. Широкое, мускулистое лицо Васильева болезненно передергивалось, а большие голубые глаза его лихорадочно блуж-


— 242 —

дали, переходя с одного предмета на другой. История странствия Васильева по белу свету и рокового возвращения в заведение была довольно коротка. Пробравшись верст за 400 от места расположения заведения, он достал каким-то путем чужой паспорт; зашиб затем трудом да бережливостью копейку, отошел еще несколько от большого тракта и поселился в маленьком городишке. Там он занялся кое-какою торговлею и, наконец, женился. Через год у него родился сын. Тихо, мирно прожил он таким образом несколько лет. По временам он впадал в грусть, скучал по матери, по сестре и в таких случаях прибегал к выпивке. Раз, будучи навеселе, выболтал он неосторожно тестю свою кручину, а тот, поссорившись с ним из-за чего-то, в пылу гнева выдал его полиции. Полиция сперва высосала из него в короткое время все его средства, а потом засадила в острог, затеяла переписку, по милости которой он и очутился в канцелярии. Жена его отправилась за ним вместе с сыном.

— Так ты, братец, так-таки и не хочешь сознаться, что ты кантонист Василий Васильев? — спрашивал его в канцелярии уже новый начальник. — Ведь есть улики. Станешь запираться, тебе же хуже будет.

— Нет, я не кантонист, а мещанин — это видно из моего паспорта, — грубо отвечает арестант, потупив голову. — Меня стращать нечего, я никаких улик не боюсь.

— Выдь-ка, матушка, сюда и погляди, не он ли твой брат? — продолжал начальник, повернув голову к боковой двери. Из двери вышла бледная, изнуренная молодая женщина. Взглянув на арестанта, она пошатнулась, остановилась, шагнула еще вперед, опять остановилась и, зарыдав, оперлась о стол.

— Ну что, матушка, он, что ли, твой брат или нет? — спросил начальник. — Скажи по совести, и разом покончим эту комедию.

— Он, батюшка, он, мой брат Вася, — сквозь слезы заговорила монашенка. — Вася, голубчик, ведь это ты, ты, мой сердешный! — добавила она и бросилась было к нему на шею.

— Убирайся прочь от меня1 — озлобленно крикнул арестант и оттолкнул от себя монашенку. — Кой тут черт: брат! Ишь побраталась...

Но монашенка не унималась, рыданиям и причитаниям ее не было конца. Несмотря на упорное отрицание со стороны Васильева, начальник вынес из этой сцены убеждение в его виновности. Судьба его была решена.

Васильева прогнали сквозь строй и сослали в арестантские роты за шестилетнее нахождение в бегах, за подделку паспорта и упорное запирательство. Сына его взяли в кантонисты как человека,


— 243 —

рожденного от кантониста, а жена, чаявшая освободить мужа, видевши экзекуцию над ним и лишившись не только его, но и сына, сошла с ума и кончила жизнь самоубийством.

Здесь, кстати, во-первых, заметим, что давилось, топилось и бегало очень много кантонистов, а во-вторых, расскажем другой случай. В заведение однажды привели седого старика, лет 50, когда-то в молодости отлынявшего от поступления в кантонисты. У старика были не только сыновья, но и внуки. Судили его, судили и, наконец, во внимание к чистосердечному его сознанию, старости и неспособности к боевой службе решили: не наказывая его телесно, определить в кашевары на солдатский 25-летний срок. Таким образом, он мог рассчитывать на отставку не ранее как на восьмидесятом году жизни.

Старик был словоохотлив и нередко рассказывал о своих похождениях.

— Прожил я, — говорил он, — в бегах век свой не крадучись, а по-божески да по милости общего благодетеля — доброго барина. Жил-был неподалеку отселева этот барин, знатный, богатый и большой охотник до правды, до воли и до войны. Где, как и почему он пристрастился к эвдаким делам, откуда и когда явился в поместье — ничего я этого не знаю. Поместье его было большущее: тянулось на целый уезд, а сам он жил в громадном селе. Село стояло над широкой бурливой рекой, и попасть в него можно было не иначе, как переехавши реку на барском пароме. На ночь паром причаливался к берегу села и держался до утра на привязи. У села и по селу ходили ночью, по наряду, караульщики. Самое село было окружено каменною стеною, точно крепостью. Внутри села тянулся на версту один каменный дом, одноэтажный, со всякими службами. Барин всех принимал, кому худо на свете жилось: кто удирал от дурного помещика, кто от солдатства или кантонистства, а кто из острога — все шли к нему. Всякий такой человек являлся к нему лично, рассказывал ему по совести: откуда, как и для чего убежал, получал от него наставление, как держаться, живучи у него, и уходил с провожатым в контору. Там его записывали в число дворни, отводили комнату в барском же доме, давали одежду, обувь, белье и все такое прочее. С месяц беглый отдыхал, знакомился со всеми, а там его посылали на работу, по его силам и понятиям глядя. Так проходило несколько месяцев, а после выбирай себе дело, какое тебе по нраву. Холостых барин любил женить, девок замуж выдавать, и тем и другим давал от себя приданое, строил избы, переводил их в другие свои имения,


— 244 —

пересаживал на оброк, а оброк брал самый пустяшный. У мужиков сам крестил детей, помогал им деньгами, обходился со всеми ласково, дружественно, точно с ровней. Любил он всего больше смельчаков, расторопных да стрелков; с такими людьми он объезжал верхами на лошадях свои поместья и охотился по лесам дремучим. Все его знали. Не было примера, чтоб он кого-нибудь из беглых выдал, не глядя ни на какие угрозы, ни на какие жалобы господ. Начальства он решительно никакого не боялся. Придет, бывало, становой либо исправник отыскивать какого-нибудь беглого, явится к нему. Он его выслушает, велит напоить- накормить, дать на дорогу за труд: становому — 25 рублей, исправнику — 50 рублей, и проводить его за ворота. Те, знавши его нрав, угостившись на славу, брали деньги, уезжали восвояси, да и докладывали кому там надо, что, мол, такого-то нет. Ну, а ежели да наедет бойкий какой чиновник и не ублаготворится барским положеньем, его по барскому наказу отдирали розгами и вывозили за реку под караулом. Насылали, случалось, иногда и войско, но и оно ворочалось назад ни с чем: барин скорехонько, бывало, вооружит своих смельчаков винтовками, уберет паром, все лодки, и шабаш. Постоит-постоит это войско за рекой али у села, да и вернется восвояси с тем же, с чем и пришло. Таким-то вот манером барин и наводил страх на всех властей много лет сряду, пока его не стало, а с этим случаем и наша сила вдруг лопнула и все мы сгибли. Отлучился раз барин потихоньку в Москву. Начальство это пронюхало, схватило его в дороге да и упрятало куда-то далеко, а к нам — бац! — войско, застигло всех врасплох, и пошла тут такая перепалка, что и небу было жарко. Около месяца перебирали нас по косточкам. Кто успел — убежал, кто трухнул — утопился в реке, а кто сплоховал — тот попался. В числе беглых кантонистов очутился и я. Попал я к барину таким родом: заслышав, что меня требуют в кантонисты, я убег из дома, явился к барину, рассказал ему свое горе и остался у него жить. Мне было в ту пору ровно 18 лет. И вот целый век выжил благополучно, не думал, не гадал, а теперь, на старости лет, попался; да мало того сам попался, так и добро мое, нажитое кровавым потом, сгинуло: в суматохе все дотла раскрали.

XIII
ЖИТЬЕ В ДЕРЕВНЕ, ЛЮБОВЬ И ЕЕ РАЗВЯЗКА

Прошла половина лета, и кантонисты уже собрались в деревню, куда их в эту пору ежегодно выводили на отдых.


— 245 —

Однажды утром, в июле, кантонисты всего заведения стояли на плацу. Перед фронтом прохаживался начальник, желавший обратиться к своим питомцам с напутственною речью.

— В деревне жить смирно, — говорил он, — хозяев ваших уважать! Помогайте им, чем можете, и они станут хорошо вас кормить, прощать провиант; а коли будете озорничать и они потребуют паек — так я вас!

С таким напутствием кантонисты отправились поротно в дорогу пешком верст за сто или за двести от города.

Житью в деревне кантонисты всегда радовались, его ждали со свойственным детям нетерпением. Но с прибытием в деревню их радость значительно уменьшалась: там также надо было вставать в пять и шесть часов утра и ходить ежедневно на фронтовое учение в капральство и на ротный двор. Расстояние между деревнями, где жили кантонисты (человек 10, 15 и до 30 в каждой деревне), и центрами учений простиралось от 5 до 15 верст, а такая ходьба отягощала кантонистов тем более, что ни проливной дождь, ни грязь не освобождали от явки к 7 часам на учение. Кто опаздывал или вовсе не являлся — тот получал за это всегда изрядную поронцу. Взрослых, кроме того, беспрерывно рассылали по деревням с казенными и частными поручениями. Они же обязывались собирать и приводить на учение малолетних и присматривать за ними дома, и им же доставалось за шалости и оплошность последних. Но всего тяжелее для кантонистов бывали в деревнях телесные осмотры, которые проводились два-три раза в неделю в видах предотвращения заразы от мужиков, у которых они жили. Поднимется, бывало, резкий холодный ветер, пойдет крупный частый дождь, а в сарае, с огромными щелями в стенах, с развалившеюся крышею, стоит капральство, раздетое донага. Правящий или ротный командир ходит по фронту, осматривает, ощупывает и разглядывает порознь каждый суставчик. Как дождь ни мочит, как ни бросает от холода в дрожь — не смей ни вздрогнуть, ни глазом моргнуть. Фронт, по словам начальства, был место священное, и потому за невольную дрожь, как за оскорбление этой святыни, неминуемо наказывали. Кроме того, кантонистам во время стоянки в деревнях воспрещалось петь песни на улицах, ходить расстегнувшись, участвовать в детских играх, уходить дальше гумна без спросу.

Крестьяне той местности, где квартировали кантонисты, были преимущественно старообрядцы различных толков, а потому враждебно встречали кантонистов, не принадлежащих к их сектам. Со своей стороны, кантонисты, следуя наставлению начальника уважать хозяев и боясь вооружать последних против себя, изыскивали


— 246 —

всевозможные способы сближения со своими хозяевами и бессовестно обманывали их.

Особенно отличался хитростью кантонист Бобков. Бывало, войдет в назначенную ему для житья избу, поклонится.

— Здравствуйте, люди Божьи, — говорит. — Як вам квартировать назначен, так не обижайте ж меня, смиренного раба Божия: я и то в кипятке киплю да и родом из вашего согласия.

— Здравствуй, коль не шутишь, — недоверчиво отвечает старуха, нашептывая молитву и перебирая в руках четки. — А каким ты крестом молишься, ежели нашего согласия?

— Благословенным, бабушка, благословенным молюсь, вот как видишь, а то каким же мне иным крестом молиться?

— Ну, а как евта вещь прозывается? — продолжает она, показывая ему четки.

— Лестовка, бабушка. Покойная моя матушка, царствие ей небесное, завсегда так молилась и меня тому ж учила, да вот в службе-то этой я, почитай, все перезабыл. Да и немудрено: по-на- шему-то вон и молиться запрещают...

— Коли, голубчик, велят? Они ведь еретики да смутьяны рода человеческого; так где ж им думать о спасении да о царствии небесном! Звать-то тебя как? — добавила она, помолчав.

— Александром, бабушка, и кличут Бобковым. У меня, бабушка, со вчерашнего вечера и крохи во рту не было. Есть больно хочется. Не дашь ли чего перекусить?

— Наслышаны мы, голубчик Лександра, про вашу-то службу вдоволь: знай сквернословь да пой сатанинские песни, а в брюхе-то пущай себе урчит. Скидывай свою муницию, склади ее вон взад, на лавку, умой у рукомойника руки-те, помолись да и садись за стол. А я тем временем сберу тебе обед: с голодухи-то, поди, не до балясов.

— Истинно так, бабушка. Вот поем, так и язык будет легче ворочаться.

Бобков раздевается, моется, молится по-старообрядчески и начинает обедать, а старуха то и дело подливает и подкладывает ему вкусного съестного как единоверцу. Отобедав, он садится возле старухи, внимательно слушает ее поучения, поддакивая ей, сам рассказывает всевозможные небылицы о претерпенных будто бы им страданиях «за правую веру», и к вечеру становится совершенно своим человеком в избе.

Не успела семья вернуться с поля, как старуха уж оповестила ее о мнимом единоверце.

— А ты, малый, не врешь, будто ты нашего согласия? — строго спрашивает Бобкова старик, глава семьи.

— Чистая это, дедушка, правда!

— Ну и табачища поганого не куришь и не нюхаешь?


— 247 —

— Что ты, дедушка, что ты, Господь с тобой! Это зельем-то дьявольским чтоб я осквернял себя — сохрани и помилуй меня Боже. Ни-ни!

— Коли так, садись с нами ужинать.

Тем опросы о вере и кончались. И Бобков с первого же дня обедает, ужинает вместе со всеми, старуха крестит его на сон грядущий; ночью, когда он разбросается во сне, она укутывает его; нашептывает над ним, сгоняет с него мух; стирает его казенное белье, нашивает ему собственного, дает холста на портянки; из всякого лакомого кушанья старается уделить ему лучшую часть, словом, лелеет и бережет его, как родного. Все остальные члены семьи также любят его, а он за все это отплачивает им посильною работою по хозяйству, смирением, точным исполнением хозяйских обычаев да слушает по воскресеньям, час-другой, как старик читает по складам семейству древнее благочестие. Проходит месяц.

— Не видала ли, бабушка, где моей шинели? — спросил однажды Бобков, собираясь утром на учение.

— Шинели?.. Ах ты, Лексаша, Лексаша! И не грех тебе нас обманывать-то? Не грех тебе сменять праву веру на зелье, на погань?! На том свете ведь за евто каленым железом станут рот-то тебе выжигать!..

— Да где, я тебя спрашиваю, шинель-то? Ведь опоздаю на учение — меня за это выдерут!

— Шинель-то? Да я в огород выбросила твою паскудную ши- нель-то: она вся вон провоняла поганью — табачищем. Не держать же в избе евдакую мерзость: грех, большой грех. Неужто ты, Лексаша, и вправду жрешь это зелье-то?

Но Бобкову вовсе не до ответов, он бросился в огород, с трудом отыскал шинель, надел ее и побежал на учение; а вернувшись, застал старуху в страшной суматохе: она мыла кипятком все вещи, за которые он когда-либо брался руками, все лавки, на которых он сиживал, выжигала калеными каменьями всю глиняную и жестяную посуду, из которой он когда-либо едал. На спрос, что все это значит, старуха принялась его укорять богоотступничеством, ворчала и отплевывалась от него, как от нечистой силы; он божился, уверял ее, что не курит, пахло же от шинели табаком оттого, что правящий, сидя на ней в сарае, курил трубку. Желая задобрить старуху, Бобков рассказал, как за то, что он опоздал через нее на учение, он получил 15 комлей, в удостоверение чего показал даже синие рубцы на теле. Однако старуха ничему не поверила, никаких оправданий и слушать не хотела. Вечером разбирательство повторилось, но перевес остался все-таки на стороне старухи. Вследствие такого решения Бобкову пришлось искупить свой мнимый грех всеобщим к нему охлаждением. Белье, впрочем, мыли ему исправно, кормили,


— 248 —

правда, порядочно, но только отдельно от хозяев и из особой посуды, которую завели собственно для него и которую ставили даже в стороне от той, из которой ели хозяева. Всякий его шаг, всякое его движение вызывали укоры и ворчанье со стороны хозяев. Так Бобков и дожил остальной срок своего квартирования в деревне.

Другим кантонистам жилось хуже.

— У меня, Иван Иванович, очень плоха квартира, — жаловался правящему кантонист с сильною протекциею после недельного жительства в деревне. — Всего и живут-то старик да старуха — оба презлющие. Старик — староверский поп. Как пришел я первый раз, так и в избу даже не пустил, а отвел мне угол в хлеву, и я живу вместе с теленком. Кормят прескверно: одну и ту же жиденькую постную похлебку с хлебом ем кажин- ный день. Тебе, говорит хозяин, казна только это и отпускает, ну и лопай как знаешь, а жалеть тебя нечего, потому ты не нашей веры. Перейди, говорит, в нашу веру, хорошо буду кормить, да еще и денег стану давать. Перемените мне, пожалуйста, квартиру, не то я напишу...

— Зачем писать? Писать незачем: дело поправимое, — отвечал правящий. — Эй, Бочков, перейди-ка ты сегодня же жить вместе с Филипповым на его квартиру. Там ты ничуть не прогадаешь: его хозяева богаты, возьмись за них только, и будешь как сыр в масле кататься. Тебе же не привыкать-стать учить этих сиволдаев. Ни в чем не стесняйся: я за все отвечаю.

— Слушаю-с, Иван Иванович, — отозвался Бочков, кантонист лет двадцати, отчаянный буян.

С наступлением сумерек Бочков явился на новую квартиру.

— Тебе чего надо? — спросил хозяин-старик, загораживая Бочкову вход в дверь.

— Пусти наперед в избу, а там и потолкуем.

— Да чего тебе надоть-то? Ежели «штыковую работу» — ен в задней; туда дорога со двора, а не здесь.

— Пусти, тебе говорят, не то так садану, что черти из глаз посыплются.

— Ой ли! Не пужай по-пустому, не из трусливых, а сколь ни хорохорься — в избу не пущу.

— Не пустишь? Так вот же тебе, старый хрыч, ежели добром не унимаешься!.. — Бочков так сильно толкнул старика в грудь, что он свалился на близстоявшую лавку, Бочков вошел в избу, оглядел ее, крикнул Филиппова, очистил с помощью товарища лавку в переднем углу и начал вколачивать гвозди в стену недалеко от образов.

— Ты, «штыковая работа», не трожь, мотри, стену-то, — заговорил очнувшийся старик, бросаясь на Бочкова, — не пущу вешать


— 249 —

погань под иконы. Вон ей где место-то! — И старик бросил куртку к порогу.

— Уймись, старый дьявол, пока я тебе все ребра не переломал! Куртка — вещь царская, а не погань. Сам ты погань! Да не токма ты, а и вера твоя погань.

— Ох ты, дьявольское твое наваждение, ох ты, кислая муниция, ох ты... — заревел старик. — Зарежу, вот те Христос, зарежу за святую, за нашу веру. — Он бросился на Бочкова с ножом.

— Режь, режь, — бесстрашно отвечал Бочков, выставляя вперед обе руки.

— Караул! Режут, караул! — закричал Филиппов и бросился на улицу, продолжая кричать.

Старик опомнился и испугался. Бочков, пользуясь его замешательством, мгновенно вышиб из его руки нож, схватил его за грудь, повалил на пол, притиснул и сел на него верхом. Между тем на крик Филиппова выбежали из соседних изб три кантониста и, узнав, в чем дело, пришли на помощь Бочкову. Увидав его невредимым, они тем не менее сочли нужным заголосить по очереди: «Связать его, тащить его к правящему!» Старик лежал точно убитый.

— Живота али смерти? — потешался Бочков, тиская старика коленом в грудь.

— Отпусти, служба, пра, отпусти, — заворчал старик, предвидя беду.

— А будешь кормить хорошо?

— Буду, пра, буду; ослобони же!

— Ив хлев гнать не станешь? И бахвалиться не будешь?

— Не буду, пра, не буду; ослобони же!

— Ну хорошо, прощаю, только с уговором: сейчас всем отличный ужин; да чтоб и говядина, и сметана, и ситник, и творог — все чтоб было!

По прошествии некоторого времени старик мало-помалу стал опять входить в прежнюю роль: то худо кормит, то плохо услуживает, то спорит с постояльцами, а то и ругнет их. Терпел, терпел наш Бочков да подговорил несколько человек товарищей, привел их к себе в квартиру, усадил кругом обеденного стола, под образами, и велел им чистить пуговицы насыпанным на самом столе тертым кирпичом, а сам зашагал взад и вперед по избе в шапке, насвистывая какую-то песню. Старика сперва не было, но, войдя в избу, он возмутился:

— Перестань, служба, свистать да и шапку-то сними: тутотка, чай, не хлев, а изба, иконы висят! — строго начал он.

— Да разве такие иконы бывают? — насмешливо спрашивает Бочков, продолжая ходить в шапке. — На них и лика-то никакого не видать, какие же это иконы? По-нашему, по-православному,


— 250 —

такие доски сжигают, а пепел от них высыпают в реку, а ты сдуру называешь их иконами! Какие это иконы?

Пошла ругань. Старик доказывал превосходство своей веры и стал издеваться над господствующей религией.

— Так ты над Богом смеешься! — воскликнул Бочков. — Слышите, ребята, что он говорит?

— Слышим, слышим, — подтверждают товарищи.

— Будьте ж свидетелями. А ты, старая карга, пойдем к начальству, пойдем, колдун ты эдакий! — Бочков схватил старика за ворот и потащил было его из избы, но тот упирался, не шел и еще пуще ругался.

— Помогите, братцы, стащить его к ротному.

По приводе туда доложили правящему, а тот — Тараканову. В избу ввели старика. Он был бледнее полотна, глаза его дико блуждали, руки тряслись.

— Связать его! — крикнул Тараканов. — Как ты смел притеснять кантонистов? — продолжал он, когда старику связали руки назад. — Как ты, спрашиваю я, смел совращать в свою ересь их, царских воспитанников, резать Бочкова, надругаться над святынею, а?

Старик молчал. Он был ни жив ни мертв.

— Запереть его в амбар, приставить к дверям часовых и ждать моего приказания, — заключил Тараканов.

Приказание тотчас исполнилось.

Крестьяне, узнав по возвращении с поля о несчастье их попа, тотчас послали депутацию — хлопотать за него. Но Тараканов встретил ее еще сильнейшею речью и поклялся, что через день непременно расстреляет старика. Весь следующий день продолжалась по деревне суматоха, и уже поздно вечером Тараканов едва согласился выпустить старика, взяв с мужиков клятву, что они будут и беречь и холить как зеницу ока кантонистов, этих, как он назвал их, ^.царских воспитанников. Затем он дал правящему два и Бочкову один червонец, со всеми ласково распрощался да и уехал восвояси. А по деревне разнесся слух, будто за освобождение старика он содрал с крестьянского общества 30 червонцев.

В селе был базарный день. На площади стояло множество возов со всякою всячиною.

— Батюшка барин, смилуйся: вели отдать мою тушу, — взмолился мужичок, кланяясь в ноги Федоренко.

— Толком говори, чего просишь, и не хнычь! — крикнул Федоренко, притопнув ногою.

— Твои, барин, кантонисты стащили с моего воза тушу. Вели ее мне отдать.

Кантонист, названный Бочковым, — офицером на Кавказе.


— 251 —

— Кто стащил? Когда стащил, да и какую такую тушу?

— Самый большой кантонист стащил говяжью тушу, быковую, значит, ляжку, да и убег сюда, в твою фатеру. Вели отдать — век не забуду.

— Эй, вестовые!

В дверь вошли разом три кантониста, в числе которых был некто Хавров, сухопарый высокий юноша лет 18, отъявленный вор и отчаянный смельчак в этом деле.

— Вот ен, барин, ен самый и стащил тушу-то, — заговорил мужичок, указывая на Хаврова. — Не попусти, барин, в обиду. Я человек бедный, торгую с хлеба на квас.

— Ты, Андреев, притащи мне сюда десятского, да чтоб принес с собою кандалы; а ты, Ананьев, запри ворота на замок и стань часовым у калитки, чтоб никто не вошел и не вышел.

Кантонисты со всех ног бросились исполнять приказание. Оставшиеся в избе Федоренко, правящий, Хавров и мужичок молчали.

Вскоре явился десятский. Помолившись на образа, он стал у двери.

— Говори, мужик, в чем твоя претензия? — грозно начал Федоренко.

— Да я, батюшка барин, ни на кого не жалюсь, а пришел к твоей милости насчет туши-то, — заговорил мужичок, видимо, струсив. — Вон ен самый ее украл да к тебе на фатеру и уволок: весь народ эвто видел, да не успели яво догнать. Я, пра, не жалюсь.

— Украл ты, Хавров у него тушу?

— Никак нет-с, ваше благородье.

— Не знаешь, кто украл?

— Не могу знать-с... Я сегодня и на улицу совсем не выходил.

— Слышишь, бородач ты этакой?

— Слышать-то слышу, только ен, барин, обманывает!

— И ты еще смеешь говорить: он украл и унес сюда? Ведь это значит, не только он, но и я, по твоим словам, вор? Я, капитан? Мы, царские слуги, — воры?... Кандалы сюда!.. Заковать его.

Но десятский топтался на одном месте.

— Чего ж ты ждешь? Заковывай!

— Да осмелюсь доложить тоже насчет... — десятский запнулся.

— Насчет чего? Говори, говори прямо, а не юли.

— Да я насчет того, ваше благородье, ежели не изволите осерчать за правду, кантонисты ваши и то маху не дают. Где что плохо лежит, там у них уж и брюхо болит: беспременно утянут. Да не токма што из стоющего, а и хлеб, яйца, пироги — все таскают. У нас, на селе, распорядок, вишь ты, такой есть: все зажиточные хрестьяне в сумерках сносят к жилью беднеющих алибо хворых хрестьян всякое съедомое да, положимши на подоконник избы, постучат в оконце, молвят: «Примите, хозяева, потайную милостыню», да и убегают домой, штоб, значит, не видали, кто принес. И покуда бедняга аль


— 252 —

хворый выходит за милостынею-то, кантонисты тем временем уж стянули ее да и дали тягу.

— Ты, Карпов, это знаешь? — спрашивал Федоренко правящего.

— Обвинять всех огулом тоже нельзя. Ты бы прежде поймал кого-нибудь и представил мне, а то «не пойман — не вор».

— Оно, ваше благородье, точно, «не пойман — не вор», да где ж их поймать-то? Схватит иной вон целый пирог али каравай хлеба да и улепетывает с ним стрелой, будто птица...

— А ежели так, не смей и жаловаться.

— Да я, ваше благородье, и не жалуюсь, а так, бытто к слову, молвил, а все прочее ничего, в ладах живем.

— То-то же! У меня смотри: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. Ну, а ты, бородач, наверное знаешь, что вот он, Хавров, украл у тебя тушу?

— Коли, батюшка, наверно. Ен, как есть, ен самый украл...

— Так идем искать, идем! — Федоренко схватил мужика за плечо, потащил его на двор, обошел с ним конюшню, хлев, поглядел в телегах, в яслях, нигде, разумеется, ничего не нашел и вернулся в избу.

— Теперь надеть ему кандалы! — заревел Федоренко. — Я тебе покажу, как обзывать нас, царских слуг, ворами!

Десятский зазвенел кандалами, мужик взвыл на весь дом и упал в ноги Федоренко.

— Признайся лучше, ведь обознался?

— Може, батюшка, и обознался. А сдается... Отпусти, будь милостив... У меня товар вон без призору.

Подошел конец августа. Кантонисты приуныли: в голову каждого лезла неотвязная мысль о скором возвращении в казармы. Большинству взрослых кантонистов предстояло, кроме того, горькое расставанье с молодою хозяйкою или с хозяйскою дочерью. В это время ночами можно было беспрестанно наталкиваться на любовные пары — и за огородным плетнем, и за гумном, и на сеновале, и даже в сенях избы. Везде слышались клятвы, звучали поцелуи, лились слезы, волновалась кровь; обтирались глаза и рукавом шинели, и засаленным фартуком. При этом вздыхатели не забывали выманивать у своих возлюбленных холста, ниток, а буде можно, то и денег.

В день выхода кантонистов из деревень мужчины на полевые работы не выходили: одни — из желания честью проводить «маль- чугу», другие — чтоб не дать ему возможности обокрасть избу, а третьи — чтоб жена либо дочь не удрала со «штыковою работою».

Собраны капральства на ротный двор стойными рядами; за ними тянулись по две, по три подводы с казенным, подаренным и даже украденным имуществом; позади подвод шли толпами


— 253 —

мужики, а за ними — женщины и девушки. У околицы деревни мужики поворачивали назад, куда гнали и женское население и ласковою речью, и свистом хворостины, и волоченьем за косу. Затем, помаявшись денечек-другой, беззащитная женщина снова принималась за серп и молоченье, и все, бывало, пойдет своим чередом... Нередко, впрочем, случалось, что деревенские женщины трагически заключали любовь свою к кантонистам.

Рота Живодерова стояла фронтом, готовая пуститься в путь. Вдруг подбегает молоденькая хорошенькая девушка — брюнетка лет 17. Она бросилась ему в ноги и с плачем завопила:

— Батюшка, голубчик барин, не погуби!.. Отдай мне Алешу! Я умру без него!.. Сжалься, касатик, над сиротой!

— Да ты откуда и как сюда, красавица, попала?

— Из села Горок, барин... 30 верст отселева. Убежала из дому; целую ночь, точно шальная, бежала сюда! Отпусти, касатик!..

— Да ты, дура, не хнычь, а толком скажи: какого тебе Алешу надо! У меня в роте Алешей до двадцати найдется, который же из них твой? Прозывается-то он как.

— Алеша... Алеша... Харь... Харьков прозывается. Вон он и стоит-то неподалеку... эво... эво... — Девушка бросилась было к фронту.

— Держи ее, держи здесь! — крикнул Живодеров.

Фельдфебель догнал, схватил ее обеими руками и вернул назад.

— Тебе, дура, к фронту подходить нельзя: к фронту, как и в алтарь, баб не пускают, — внушал ей Живодеров. — Все порядком разберу.

— Разбери, барин, разбери, касатик!

— Не хнычь! Алексей Харьков, поди сюда!

Из передней шеренги отделился томно-бледный красивый юноша лет 19. Тихою, боязливою поступью подошел он к Живодерову, вытянулся в струнку и потупился.

— Алеша, желанный ты мой, на тебе лица нету-ти! — вскрикнула девушка, отчаянно рванулась из рук фельдфебеля и, повиснув на шее Харькова, принялась его целовать. — Но Харьков стоял неподвижно и ни словом, ни движением не отвечал на ее ласки.

— Это еще что за нежности! — гаркнул Живодеров. — Держи ее, шельму, хорошенько! А то, на-ко, выдумала обниматься!..

Фельдфебель схватил девушку в охапку и стиснул ее в своих мощных руках. Та тихо-тихо зарыдала.

— Расскажи-ка, Харьков, как ты с ней связался, да помни, не лгать: запорю!

Харьков взглянул на девушку, вздохнул, разинул было рот, чтоб начать свою исповедь, но поперхнулся; крупные слезы покатились из его глаз.

— Ха-ха-ха! — во все горло захохотал Живодеров. — Вот комедия-то! Ну пускай она ревет, бабе заплакать — все равно, что


— 254 —

плюнуть, а ты-то что разрюмился? Отвечай, что тебя спрашивают. Ну же!

— Я... виноват, ваше благородье... виноват... она... мы... я люблю ее! Простите... — Слезы душили Харькова, и он снова остановился.

— Не погуби, барин, моего Алешу: он неповинен, как есть неповинен, — вмешалась девушка. — Я сама тебе все расскажу без утайки.

— Цыц! — закричал Живодеров, топнув ногою. — Пока цела, молчи лучше, не то отдеру и тебя. А ты, Харьков, вытри глаза и отвечай!

— Как разместили нас по квартирам, я попал к ним, — начал Харьков дребезжащим голосом. — Сперва я видел одну их стряпуху. Потом я встретился раз с Дашею в сенях, поздоровался, поговорил кое о чем и ушел в свое место. В тот же вечер стряпуха велела мне перебраться из чулана, где я прежде жил, в переднюю избу и тогда же начала меня кормить хорошо и сбивать перейти в ихнюю веру; говорила, будто Даша, хозяйка, велела ей уговорить меня. Смеючись, я раз и сказал ей: «Погоди немного, поприсмотрюсь прежде к вашей вере, а там, может, и перейду». А какая-такая ихняя вера — я и не знал даже. Даша и с самого начала ко мне была ласкова, а с тех пор, как стряпуха передала ей, будто я хочу в их веру перейти, она сделалась еще лучше. Только вот однажды ночью приходит она ко мне-с... «Ты, говорит, меня не прогонишь?» Изба, говорю, не моя, а твоя, как же я могу тебя прогнать из твоей же избы? Ну-с, только села она это ко мне на лавку, а у меня, ваше благородье, голова кругом пошла, руки и ноги затряслись, словно в лихорадке. Вот, ваше благородье, все... Простите, будьте отец родной, заставьте за себя вечно Бога молить!

— И все это правда?

— Сущая, барин, правда, — подхватывает девушка. — Только одно он недосказал... — Даша, заплакав, указала на свой живот.

— Как? От кантониста забеременела? Ха-ха!.. Ха!.. Ха!.. Ай да Харьков! — И, не дождавшись ответа от растерявшегося Харькова, Живодеров перешел с вопросом к Даше: — Так чего ж тебе еще, красавица, от него надо?

— Да вели, барин, повенчать нас. Отец даст тебе денег... у него много. Он ни тебе, ни нам с Алешей ничего не пожалеет...

— Что-о?.. Повенчать вас? Это кантониста-то повенчать? Ха- ха-ха! Нет, красавица, кантонисты не женятся! Да и что с тобой толковать много... розог сюда!

— Она, ваше благородие, не кантонист, ее драть вам не позволено, — смело вступился Харьков, сверкая глазами. — За это вам самим достаться может.

— Так это меня-то драть? Нет, барин, ежели хоть пальцем тронешь, я тебе глаза все выцарапаю.


— 255 —

— Что-о-о? — заревел Живодеров. — Унтер-офицеры! Растянуть обоих живо!

— Ваше благородье, не трогайте девушку, — заговорил фельдфебель, — она и на себя-то не похожа, словно полоумная, да и опасно... не ровен час... оставьте ее в покое, сделайте милость!

— У меня часы все равны: вздую, так закается бегать из дома за любовником. Харькова растянуть, а эту халду подержать рядом с ним на весу, чтобы брюхо не раздавить. Ему полсотни, а ей двадцать пять горячих — живо! Живо!..

Приказание исполнилось. Во время наказания Живодеров потирал руки от удовольствия, приговаривая: «Та-та-та!.. Любили кататься, любите и саночки возить; та-та-та!..»

— Теперь вот поцелуйтесь, — смеясь, сказал он, — поцелуйтесь же, вы ведь уж больше не увидитесь.

Но Харьков и Даша стояли точно приговоренные к смерти. Боль, стыд и глубокое оскорбление помрачали их рассудки.

— Ну же, поцелуйтесь на прощанье, — продолжал Живодеров, свел обоих лицо с лицом и добавил: — Вот так сладко чмокнулись, ха-ха... — и развел их в разные стороны. — Десятского сюда.

Явился десятский, стоявший все время за фронтом. Он, как сельская полиция, обязывался присутствовать при выступлении кантонистов.

— Возьми вот эту девку и отведи ее в село Горки к отцу, — приказывал ему Живодеров. — Да скажи ему, что она хотела убежать за любовником-кантонистом в город и я ее за это и за грубость выдрал.

Когда Дашу привели обратно домой, все село узнало об ее побеге, и, как водится на Руси, на нее посыпались отовсюду насмешки, обиды физические и нравственные. Это ее окончательно доняло, и, запасшись деньжонками и одеждою, она вновь сбежала уж в город, где ее встретило новое горе: Харьков по прибытии в казармы залег в лазарет, и свидеться с ним ей долгонько не удавалось. Наконец он выздоровел, узнал об ней от товарищей, поколебался несколько, идти ли на свидание с ней или нет; «идти» взяло, разумеется, верх, и он отправился.

Горькое это было свидание, и тяжела показалась обоим любовь, за которую начальство сечет. Много было пролито слез, много надежд высказано. И вдруг...

— Вас-то, голубчиков, нам и надо, — вдруг раздалось над самыми ушами Харькова и Даши.

И два здоровенных унтера вцепились в них своими лапищами, потащили обоих в казармы, и к вечеру они уже очутились: Харьков, вновь иссеченный, — в лазарете, а Даша — в полиции.

Пока вытребовали с родины Даши через уездную полицию точные о ней сведения, она успела родить сына, содержась в полиции; а сидя там со всяким человеческим отребьем, она вынесла


— 256 —

немало горя. По выходе же оттуда ее встретила нужда, и вот она поступила в число гулящих, и затем года три сряду слыла по городу самою лучезарною звездою открытого разврата. Наконец попалась в уголовном уж преступлении, была наказана плетьми и сослана в Сибирь на поселение.

Харьков умер от чахотки в лазарете спустя месяца три после рокового свидания.

XIV
ВЫПУСК ИЗ ЗАВЕДЕНИЯ И ВОЗМЕЗДИЕ ЗА ВОСПИТАНИЕ

Со времени возвращения кантонистов из деревни прошло уже недели две. На дворе стояло серенькое сентябрьское утро. Все заведение выстроилось на плацу поротно. Начальник обошел фронт, вызвал из него вперед и отделил в сторону человек 300, назначенных к выпуску на службу; потом тщательно пересортировал роты по-новому, переровнял их ранжир и распустил в казармы.

В заведении поднялась необыкновенная суматоха: кантонисты оживились и радовались! Да и было отчего: одни, человек 60, хорошо выдержавшие ничтожный классный экзамен, восторгались предстоящим им писарским званием и почестями; другие, человек 50, посредственных знаний, назначенные в фельдшерские ученики, также мечтали о перспективе фельдшера — с мягкими вкусными булками, с чудесными жаркими и другими лакомыми казенными порциями, так часто раздражавшими их нервы во время лежания в лазарете; третьи, человек 50, предназначенные в цейхдинеры, цейхшрейберы (артиллерийские и инженерные надзиратели), тоже радовались своим будущим местам, хотя никто из них положительно не понимал, что такое цейхдинер или цейхшрейбер; наконец, четвертые, человек 100, чересчур уж рослые и старые летами, готовились: красивые, ловкие — в саперы и пионеры, а корявые и искалеченные — в мастеровые команды, в гарнизон. Волновались также и те, которым суждено было еще долго оставаться в заведении. И на них действовала торжественность события.

Прошло несколько дней. Выпускных обмундировали в новые куртки и шинели без погон, с суконными пуговицами, точно рекрутов, выдали им по две пары белья и новых, неношеных сапог, каких иному ни разу не приводилось надевать в течение 10-летнего своего пребывания в заведении. Начальник осмотрел их одежду и спросил: «Не имеет ли кто претензии?» Они отвечали отрицательно. Партию передали партионному офицеру, обыкновенно гарнизонному прапорщику.


— 257 —

— У кого были в заведении деньги, присланные в письмах родных, а также следующие за крещение , — шаг вперед! — произнес партионный.

Человек 60 выступило. Он перекликнул их по списку и объявил, сколько у каждого принятого для хранения до места будущей службы капитала.

— У каждого из вас, помните, еще вычтено по рублю из этих денег, — добавил партионный.

— А за что вычтено? — раздался вопрос.

— Как за что? За розги, которыми вас секли. Ведь ваше начальство небось тоже деньги платит за розги.

— Нас же драли, да и мы же еще плати за это? — возразили несколько голосов.

С того же дня выпускных поместили особо, в самом отдаленном и пустом флигеле казарм, и дали им недельный отдых на сборы в дорогу. С кантонистами заведения им уж не дозволялось сходиться; даже пищу приносили им в их помещение. Выпускные очутились вдруг под начальством одного человека — партионного, да и тот обещался смотреть на все сквозь пальцы. Положение завидное и для кантонистов небывалое. Поэтому они в тот же день отправились целыми толпами по городу, по базару, по лавкам и уж не только то крали, что плохо лежало, но даже из рук, изо рта у торговок вырывали съедобное, а при благоприятных обстоятельствах — расхватывали и выручку.

Между кантонистами существовал издавна обычай, чтобы выпускные ежегодно расплачивались на прощание с начальством за свое воспитание. Другими словами, было принято задавать начальству трепку. Обычай этот исполнялся ненарушимо. Выпускные, возвратясь вечером домой, составили из своей среды несколько летучих отрядов, человек по 20, и, возведя храбрейших в атаманы, неслышными шагами отправились в поход; попрятались в глухих улицах, за заборами, на казарменном дворе за бочками и даже под лестницами в казарменных коридорах. Все были вооружены: кто двумя камнями, кто рваною простынею, длинною палкою, несколькими пучками розог, кто скрученным из полотенец жгутом, а кто и смоленою веревкою. Притаившись в засаде, они ждали известную начальственную особу, которая, как было им известно, должна была пройти здесь. Лишь только особа поравнялась с условным местом, следившие за нею свистнули, самые сильные выскочили из засады и сшибли ее с ног. Другие замкнули особе рот и крикнули: «Поймали «зверя»!» Тогда весь отряд сбежался, схватил «зверя» кто за что успел, оттащил его подальше от дороги — и пошло побоище. Устанут одни — их сменяют

* Мальчикам из евреев за принятие православия давалось «в награду» за это по 25 рублей ассигнациями на основании 1387-й ст. IX т. закона о состояниях.


— 258 —

другие, других — третьи. Наконец, измучившись, отряд отправил особу с завязанною головою и разлетелся в разные стороны.

Избиение начальственных особ носило между кантонистами название лупсовки. Лупсовка была простая, когда колотили зря, как попало, и законная. Законною лупсовкою называлось вот что: кто, например, любил бить кантонистов кулаком, того самого колотили 15—20 кулаков сразу; кто драл лежачих, заставляя других садиться наказываемому на голову и на ноги, — тот подвергался такой же процедуре; кто предпочитал впересыпку — того самого лупсовали впересыпку, а кому нравилось драть на весу — того самого драли на весу. На весу, впрочем, драли вообще всех заклятых врагов: это отступление делалось потому, что на весу больнее. Различия или снисхождения никогда и ни в пользу кого не допускалось: ротный ли командир попался, фельдфебель ли, учитель ли или даже простой унтер — это для выпускных было совершенно все равно. При благоприятных обстоятельствах выпускным удавалось в один и тот же вечер отлупсовать несколько «зверей» в разных пустынных местностях города.

Начальство твердо помнило о выпускных и в это время держало ухо востро; но тем не менее при упорной настойчивости выпускных и при очень темных вечерах они ежегодно лупсовали властей на славу! Только самого начальника никогда выпускным не удавалось поймать: он всегда ездил вечерами в каретах и на таких лошадях, которых нельзя было остановить, не подвергаясь быть раздавленным на месте. Но спокойным и он не оставался: в его квартире выбивали каменьями стекла, срывали звонки, в дверях накладывали всякой гадости и подбрасывали всевозможные пасквили, а раз даже ухитрились как-то окатить его сверху, на лестнице, помоями.

За исключением десятка палочных и кулачных возмездий, полученных в течение нескольких ночей некоторыми мелкими властями, на долю наших выпускных выпал жребий поймать Живодерова, до которого добирались несколько лет сряду. На этот раз до 15 отборных силачей и смельчаков четыре ночи сряду напрасно повсюду разыскивали его. Но вот они узнали в пятый вечер, что он в гостях у знакомого в самом безлюдном захолустье города, куда дорога лежала через длинный и глубокий овраг. Не раздумывая, они отправились туда и засели за забором, решившись во что бы то ни стало поймать его, благо попался в таком удобном месте.

Уже пропели первые петухи, когда наконец послышались чьи-то тяжелые шаги, а затем и знакомый им голос Живодерова, говорившего что-то себе под нос. Покачиваясь с боку на бок, шел он по улице. Отряд дал ему углубиться в овраг, потом нагнал, окружил со всех сторон и остановил его.

— Это что такое? — грозно спросил Живодеров. — Что вы за народ?

— Мы-то? Люди, — отвечало несколько голосов.


— 259 —

— Что ж вам надо?

— Тебя, самого тебя нам надо, — заговорил атаман. — Позвольте, ваше бродье, выдрать вас?

— Что-о-о? Ах вы, сволочь проклятая! Да я вас... в порошок сотру!..

Живодеров стал в оборонительное положение.

— Лучше, ваше бродье, не ершитесь по-пустому. Станете кричать — гораздо больнее отлупсуем. Ложись лучше по доброй воле.

— Прочь, негодяи! Караул! Помогите, спасите...

— Тебя просят честью, а ты еще орешь? Заткнуть ему рот да подержать покрепче, а я тем временем сам сдеру с него его штанищи. Ну-ка!..

Сказано — сделано. Штаны Живодерова превратились в мелкие клочья.

— Ребята, вали его и садись кто на голову, кто на ноги, да впересыпку валяй, валяй его, друзья!

Притиснутый к земле Живодеров, с заткнутым ртом, и кричать уже не мог. Началось лупсованье.

— Это тебе за то, чтоб не пил кантонистской крови, — приговаривал атаман, — это тебе за то — не дери сыновей, это тебе за то — не издевайся над женой, не тирань свою дочь, раскрасави- цу-барышню; а вот это тебе за всех их да и за нас, православных! Крепче! Та-та, та-та. Любил кататься — люби и саночки возить!.. Крепче! Та-та, та-та! Крепче! Довольно!

Живодеров едва был в силах стонать.

— Ну-с! Теперь мы, барин, с тобой, кажется, квиты. Будешь жив и об нас вспомни, а пока — спокойной ночи. А вы, молодцы, по щучьему веленью, по моему прошенью, уничтожься, пропади!

И отряд исчез во мраке ночи.

Накануне своего выступления выпускные разгласили по всему заведению о чудеснейшей лупсовке, заданной ими заболевшему после того Живодерову, и кантонистам было до того приятно узнать это, что подробности лупсовки переходили из уст в уста несколько лет сряду.

Настал наконец и день выступления выпускных в поход. Веселые, счастливые, прощались они с товарищами, целовались, давали слово переписываться. Но тяжела была разлука для тех, которым суждено было остаться в заведении, и горячо завидовали они своим счастливым товарищам.

Совершенно счастливыми пустились выпускные в путь, шли и оглядывались назад, на казармы, плевали на них, грозили кулаком и посылали всевозможные проклятия как заведенскому воспитанию, так и людям, руководившим этим воспитанием.

В числе выпускных, пройдя все вышеописанные мытарства заведения, шли уже на службу и знакомые читателю кантонисты — Василий Иванов и Иван Степанов. Первый шел в писаря — в полк, а последний — под ружье, в саперы.


— 260 —

ОБЪЯСНЕНИЕ АВТОРА

В то время, когда в «Отечественных записках» кончились печатанием наши «Очерки», а предисловие к настоящей книге было уж набрано, разные лица, не знавшие доселе, как воспитывали кантонистов, с волнением задавали нам многократно один и тот же вопрос: «Неужели факты, описанные в «Очерках», чужды литературных прикрас?» Потом нам попалось и печатное замечание, что наших «Очерков» нельзя будто бы читать, потому что они составляют, по мнению почтенного рецензента, целый ряд поразительных сцен сечения и морения голодом кантонистов. Поэтому мы считаем долгом ответить, хотя в нескольких словах, как на могущие возникнуть вопросы, подобные вышеприведенному, так и на печатное замечание, к нам обращенное.

Все в «Очерках» изображенное, смеем уверить читателей, — чистая правда , которую подтвердят, мы убеждены, многие проведшие раннюю свою юность в неранжированных батальонах упраздненных учебных карабинерных полков и отдельных батальонах кантонистов, так как в тех и других, как мы заявили в предисловии и повторяем теперь, «воспитание кантонистов было совершенно одинаковое во всех отношениях». Кроме того, мы встретили с полгода тому назад, случайно, бывшего совоспитан- ника в числе арестантов одной из арестантских рот, причем он клялся нам, что в нынешней арестантской роте гораздо легче живется, нежели жилось в прежнем кантонистском заведении. Далее, по напечатании впервые «Очерков», мы получили от некоторых однокашников, благодаря крепости закалившейся в передрягах их натуры вышедших из заведения не изуродованными умственно и физически, напоминания, что напрасно мы пропустили в наших «Очерках» немало гораздо худших по содержанию фактов из быта кантонистов. Например, как фанатик священник обращал мальчиков-евреев в православие собственноручным драньем и обливанием их зимою холодною водою на дворе; как лечили кантонистов от так называемой куриной слепоты держанием по нескольку ночей сряду застегнутыми во фронт и гонянием их под

* С фактической, повторяем, стороны.


— 261 —

крутую гору и обратно бегом на двухверстное расстояние; как учителей — до личного нашего еще, впрочем, поступления в кантонисты — наказывали вместо розог облачением в колодки; сидением на скамейках в тисках или с торчавшими вверх острием гвоздями; как этих учителей и при нас часто разжаловали за то, что они попадались начальству на улицах, в частных домах, где имели уроки, вместо толстых казенных в собственных тонких мундирах; как учителей-чиновников держали в таких ежовых рукавицах, что многие из них дрожали перед начальником, как простые солдаты, и величали его не иначе как «ваше высокоблагородие»; безропотно сносили от него самые площадные ругательства; как после сдачи на почту конверта со вложением конченного следствия по общей жалобе учителей в присутствии Сибирякова (он подозревал, что его показание, по бывшим примерам, переделают, и потому настоял, чтобы он сам видел, как примут на почте конверт) взяли этот конверт назад, пересочинили его показание по-своему, засадили несколько кантонистов, занимавшихся в канцелярии, разучивать почерк Сибирякова, как нашелся похожий на Сибиряковский почерк у двух мальчиков, которые переписали означенное показание, вновь прошнуровали дело, и в результате этого гласного подлога Сибиряков пострадал и т.п.; словом, нам освежили в памяти много таких казусов, которыми мы своевременно не воспользовались по забывчивости, да и теперь не включили их в книгу потому, что, во-первых, и изложенное в ней рельефно характеризует состояние заведения, а во-вторых, нашлись кое-какие причины, вследствие которых мы не касаемся иных фактов из печального прошлого.

Затем действительно тяжело, сознаемся, читать «Очерки», если вспомнить, что именно так жилось детям; но, принимая во внимание, что прошло уже 14 лет, как упразднены эти заведения, мы решились как можно вернее изобразить быт кантонистов, дабы тем самым предоставить материал для исторической оценки существовавшего порядка вещей; а ежели картина вышла некрасивая — в этом мы неповинны, ибо «нечего на зеркало пенять, коли рожа кривая», гласит меткая народная пословица. Что же касается, наконец, избранной нами беллетристической, а не другой формы изложения, то мы предпочли эту потому собственно, что в ней легче, казалось нам, уложить факты; да и читать, думается нам, удобнее. Вот все и всем наше объяснение.

СОДЕРЖАНИЕ


Текст воспроизведен по изданию: Кадеты и юнкера. Кантонисты. А. Марков. Кадеты и юнкера; В.Н. Никитин. Многострадальные. — М.: Воениздат, 2001. — 262 с. — (Редкая книга). (с.129-261)
См. также первоначальное издание: В.Н. Никитин. Многострадальные. Очерки быта кантонистов. Издание Колесова и Михина. Спб., 1872
© текст - В.Н. Никитин 1872
© OCR, DOC - militera.lib.ru
© HTML - Борис Алексеев 2017

Домой Форум Архив форума Блог SQL-Базы DSO-базы Гено-базы Проекты Статьи Документы Книги Чат Письмо автору Система Orphus

Комментарии приветствуются webmaster@personalhistory.ru.
© 2017 Борис Алексеев. Использование, иное, чем для персональных образовательных целей, требует согласования.
Последнее изменение 05.11.2017 22:35:38